«Все, что ты пишешь о долге совести, совершенно справедливо и в основных чертах мне знакомо. Непонятно только одно — почему же ты не пишешь воспоминаний, а предпочитаешь писать рассказы… Может быть, я все-таки последую твоим советам, но не из чувства долга, а просто потому, что на новый роман у меня нет сил».
К этому времени он был изнурен не только тяжкой, неизлечимой болезнью, но и многолетним нервным напряжением, связанным с последней его работой — повестью «Капитан дальнего плавания». Двадцать пять лет писатель Крон бился за восстановление доброго имени командира подводной лодки С-13 Маринеско. И этой повестью Крон торпедировал долговременную бетонированную косность иных флотских чиновников. Но сам-то Александр Александрович о выходе в свет своего «Капитана» узнал только в больнице — незадолго до его смерти ему принесли первый экземпляр «Нового мира» с опубликованной повестью.
Восторженного читательского резонанса он уже не услышал. Десятка отличных рецензий не читал. Не дожил он до события, о котором мог лишь мечтать, — на родине капитана дальнего плавания, в городе Одессе, одна из улиц названа сейчас именем Маринеско.
А ведь легендарному воинскому подвигу подводной лодки С-13, ее командиру Александру Маринеско грозило забвение, если бы не поистине гражданский подвиг Александра Крона.
О предстоящей новой работе он думал неотвязно и настойчиво. Невозможность сесть за письменный стол мучила его более всего. Он знал, что Судьбой ему отмерено мало времени, но не предполагал, что настолько мало.
В одном из последних писем, возвращаясь к нашему давнему спору, он уже спокойно сформулировал свое отношение к воспоминаниям:
«Вероятно, ты прав, однако в этой убежденности, что я должен писать нечто, не рассчитанное на прижизненное опубликование, есть подспудная и не очень меня радующая мысль — пора Шурику на покой, на пенсию. Ибо мемуары все же вполне пенсионерское занятие, литературное приложение к завещанию, никого, кроме ЦГАЛИ, не интересующее… Погружение в мир воспоминаний — процесс для меня болезненный, вроде первого пострижения. Слава богу, из него еще есть ход назад».
Однако, смею утверждать, это свое, казалось бы, категорическое и пренебрежительное суждение о мемуарах Александр Александрович высказывал вопреки тому, к чему неуклонно стремилась его душа в последние годы жизни.
Он уже давно, и не только мне, а и еще кое-кому из близких друзей рассказывал, что хочет написать тетраптих — именно это слово он здесь употреблял — тетраптих об Анне Ахматовой, Борисе Пастернаке, Всеволоде Вишневском и Александре Фадееве.
По замыслу Крона и по черновым наброскам, обнаруженным в его архиве, эта его работа должна была жанрово представлять собой некое органическое соединение мемуаров и эссе.
Всеволода Вишневского и Александра Фадеева Крон знал близко и отчетливо на протяжении многих лет в самых многообразных обстоятельствах. С Анной Андреевной Ахматовой были у него долгие, взаимно дружелюбные отношения.
Записи о встречах с ними, порой достаточно подробное изложение их высказываний, исторический фон, на котором все это происходило, фиксированы в черновиках Крона зачастую по живым следам.
Бориса Леонидовича Пастернака он знал мало, если иметь в виду личное знакомство. Но общий замысел Крона сосредоточивался в прослеживании глубинной взаимосвязи судеб двух великих поэтов с судьбами Вишневского и Фадеева — взаимосвязи, независимой от их воли, а продиктованной временем, эпохой.
Я уверен, что смерть Александра Александровича оборвала выполнение именно этой его работы, к которой он исподволь, трепетно готовил себя.
В первый же месяц войны Крон приехал из Москвы в Ленинград и пробыл здесь все 900 дней блокады.
Вероятно, с этого мне следовало начать, но настолько издалека почему-то не получилось. Его недавнее нынешнее присутствие рядом мешает движению вспять.
Военный корабль «Иртыш», на котором жил и работал офицер флота Александр Крон, стоял на Неве подле Летнего сада.
Сперва стоял на воде, потом вмерз в лед.
Первые девять блокадных месяцев, что я прожил в Ленинграде, мы виделись очень часто. Вот тогда-то я и начал постигать масштаб личности Крона. Говорю — начал, ибо продолжал постигать до последних дней его жизни. И вовсе не потому, что он был загадочен. Наоборот — он поражал меня своей человеческой естественностью, закономерностью. Закономерностью всегдашней порядочности, чести, личного достоинства. Его поведение было предсказуемо; оно обеспечивалось золотым запасом надежной нравственности.
Принято думать, что натура человека становится особенно ясна в экстремальных обстоятельствах. И это в общем справедливо. В блокаду встречались люди, которыми я изумленно восхищался, настолько они были не похожи на самих себя в сытое мирное время — настолько они становились лучше в предельно тяжких блокадных условиях. Чего уж говорить о тех, кто позорно хужел.
А Крон вел себя обычно. И это поведение его, естественное, спокойное, никого не поучало, оно не было броским, правофланговым. Он не приседал, но и не громоздился на цыпочки.
Он продолжался. Продолжалась его доброта, бескорыстие, благородство.
В блокадно-заледеневшей, грязной, темной моей квартире Крон светился своей обычной, привычной интеллигентностью. И для меня это было не менее необходимо, жизненно необходимо, чем то, что, приходя, он неизменно вынимал из кармана своей флотской шинели пластмассовую плоскую коробочку — в ней он приносил мне кусочки своей еды, сэкономленной в обед на корабле.
А кормили и там скудно — в блокаду у Крона началась цинга.
Чувство вины перед близкими людьми, ушедшими навсегда, знакомо всем. Оно бывает неосознанным и даже лишенным основания: ты сделал все, что мог, — и не спас.
Спасти Шуру Крона я не мог.
Но облегчить последний год его жизни — мог. И не сделал того, что он непременно сделал бы для меня.
Я всегда был в долгу перед ним.
ПРИСТРАСТНОСТЬ
Когда к Юрию Павловичу Герману приходили жаловаться на что-нибудь, — иногда просто так, чтобы только поделиться своей досадой или бедой, — он уже с половины рассказа, продолжая слушать, начинал набирать длинным указательным пальцем нужный номер телефона. Для него было насущной необходимостью активно вмешиваться в несправедливость, даже если это было несправедливостью Судьбы.
Вероятно, именно поэтому, когда он говорил о ком-нибудь плохо, то самым резким обвинением было:
— Но это же совершенно равнодушный человек!.. Ты обратил внимание, как он слушает? Он же все перепускает.
Часто общаясь с начальством разного калибра — приходилось нередко обращаться в многочисленные инстанции, чтобы вступиться за кого-нибудь, — он понял, что телефонные звонки не всегда действенны: звонок не оставляет никакого материального следа, от телефонного звонка можно потом отпереться. Тогда он придумал посылку длинных телеграмм. Отправлял их сразу в несколько инстанций.
— Понимаешь, телеграмму уже надо подшивать к делу. На нее надо отвечать. На телеграмме можно в уголке начертать резолюцию.
Так было с Анной Андреевной Ахматовой. Ее следовало срочно устроить в хорошую больницу. Это ни у кого долго не получалось. Он отправил три телеграммы. Бешеные, как он любил говорить. Тогда получилось.
Пошел навестить ее в больницу. Все ходили к Ахматовой с цветами. А он принес — суп.
— Там же невкусно кормят. А Танька сварила ей замечательный суп. И старуха с удовольствием схарчила.
Его хлебосольство начиналось задолго до того, как собирались гости. Он сообщал с утра:
— Слушай, ты сегодня приходи. Я сейчас прошвырнусь по лавочкам.
Это случалось даже тогда, когда у него почти не было денег. Он ходил по продуктовым магазинам просто так — это у него называлось «прицениваться».
Он терпеть не мог, если писатель не знал, сколько стоят продукты, еда. И любил рассказывать, как Михаил Михайлович Зощенко рассердился, когда услышал, что один очень знаменитый литератор не знает, почем буханка хлеба.
Писателей, не ведающих, как живут люди на свою зарплату, он иронически называл «божьими избранниками»:
— Подумаешь, божий избранник! Сволочь такая. Жена вкалывает с восьми утра, а он продерет глаза в двенадцать и усаживается писать свои «эссе».
Перед сбором гостей он придирчиво осматривал стол — все ли поставлено, достаточно ли. И спрашивал близких друзей:
— Ну как? Ничего?.. А то я очень волнуюсь.
И при этом сам-то ел немного. Уже тяжело больной, сидящий на тоскливейшей диете, он требовал дома, чтобы гостей хорошо кормили и чтобы они ели при нем.
Иногда виноватым голосом говорил:
— Ты извини: я, понимаешь, сам уже не могу пробежаться по лавочкам…
Много раз совершенно серьезно утверждал:
— Если бы я жил до революции, знаешь, чем бы я занимался? Держал бы столовку для бедных студентов. Они бы ели, а я бегал бы вокруг стола и, вытаращив глаза, как чеховский герой в «Дуэли», кричал бы: «С перцем! С перцем!»
Он никогда не хвастал, ничтожно мало говорил о себе. Разве только в последние месяцы его жизни я услышал от него:
— Если бы ты только знал, как я себе надоел!
Когда я спрашивал изредка о чем-нибудь, что касалось его литературных успехов, он отмахивался:
— Ай, это никому не интересно.
Так же, как он никогда не жаловался на свои неудачи или на свое дурное настроение. Он вообще не терпел этого сочетания слов: «У меня плохое настроение».
— Понимаешь, мужик должен соблюдать гигиену: ведь ты не пойдешь в гости с немытым лицом или с нечищенными зубами? Вот и ныть не надо — это негигиенично для окружающих.
Даже за несколько дней до гибели он не разговаривал о своей болезни. Я спрашивал его:
— Ну как ты себя чувствуешь?
Он отвечал:
— Да брось. Это скучно.
Изредка только шутил:
— Вчера случайно посмотрел на себя в зеркало — я уже похож не на дедушку, а на бабушку.