Будни — страница 70 из 71

Книги по медицине — в его библиотеке их было немало — он велел убрать от себя: догадываясь о диагнозе, не желал вникать в мрачную суть его, не желал «уходить в болезнь».

После него осталось мало записей. Он не вел дневников. Но одна из заметок, написанная на клочке бумаги, очень характерна для него:

«Как бы умереть, не кокетничая?»

Работал он до последних своих дней. Когда уже не стало сил сидеть за столом, диктовал стенографистке, лежа в постели. И очень этого стеснялся.

— Это так стыдно, — говорил он, — я почему-то лежу и диктую! Ты не представляешь себе, как мне неловко перед стенографисткой! Самое интимное наше дело — сочинительство — оказывается у кого-то на виду…


Влюбчивость его в людей была безбрежной и зачастую даже неразумной, подслеповатой. Достаточно рядовая его фраза по телефону звучала так:

— Слушай, ты сегодня непременно приходи. У меня будет один потрясающий человек, я от него абсолютно зашелся!

Или:

— Я тут познакомился с одним парнем — это совершенно грандиозная личность!

Нередко оказывалось, что люди, которыми он восторгался, вовсе не стоили того — он их частично сочинял, видя в них не то, что они собой представляли, а то, что ему хотелось бы в них различить. Наступало порой и прозрение — запоздалое прозрение, — однако Юрий Павлович не любил в нем признаваться, а может, и совершенно искренно забывал о своем былом восхищении. Во всяком случае, напоминать ему об этом было рискованно — он злился:

— Терпеть не могу людей, обожающих сообщать мне: «Я же тебя предупреждал, я же тебе и раньше говорил!..»

Склонность его натуры и писательского таланта требовала веры в прекрасное. Без этой веры он не мог бы заниматься литературным трудом.

Но эта же вера, доведенная преклонением до слепоты, случалось, подводила его талант, и тогда из-под пера Юрия Павловича появлялись преувеличенно умилительные страницы: возбужденная восторгом фантазия наделяла его героев чрезмерно победительными характерами, хотя на их жизненном пути автор и возводил барьеры сюжетных препятствий, изрядно сдобренные сентиментальными подробностями. Тут, случалось, его художественный вкус кренился набок, терял равновесие, изображенная действительность утрачивала свою достоверность.

Его будущие герои ходили к нему на дом. По тому, кто сидел у него за обеденным столом, в гостях, на кого он смотрел увлеченными, увлажненными глазами, можно было загодя определить, о чем он собирается писать. Иногда он даже впрямую говорил:

— Я тут вчера раздаивал интересного человека — мне это нужно для одного моего сочинения.

Его сочинения — он любил это слово — были весьма многообразны по жанрам: романы, повести, рассказы, киносценарии, пьесы, воспоминания, статьи. Он не уставал повторять фразу любимого им Чехова:

— За всю жизнь я писал все, кроме стихов и доносов.

И настойчиво проповедовал среди друзей-литераторов:

— У писателя должно быть многопольное хозяйство.

К тому, что было написано им насвежо, недавно, только что закончено, Юрий Павлович относился очень горячо, а затем постепенно охладевал. Иногда несправедливо охладевал. Мне, например, нравился его роман «Россия молодая» (название это было подсказано Герману Борисом Михайловичем Эйхенбаумом). Отлично помню, как поразила меня живопись «России молодой»: яркость характеров корабельного плотника Рябова и царя Петра; цвета, запахи, вкус изображенной эпохи; сплетение патриотизма с жестокостью и предательством. Книга имела бурный успех.

А Юрий Павлович, отдавший этому роману несколько лет напряженной жизни, и притом скудной жизни, ибо именно в то время он перебивался весь в долгах, «стреляя» у друзей деньги без точной уверенности, что ему удастся вернуть их вовремя, — Юрий Павлович, уже года через два-три после выхода в свет «России молодой», сказал мне как-то, когда я снова похвалил ее:

— Да брось, это опера.

А нежнее всего написанного им Герман любил свой роман «Подполковник медицинской службы». Так мать любит ребенка, который прошел через клиническую смерть и чудом выжил.


Искушение возможностью переиздания своих произведений одолевает, вероятно, всех авторов. Криминала в этом, разумеется, нет, если произведения заслуживают того. И в этом смысле, мне кажется, писатель должен соблюдать щепетильную придирчивость к себе, к тому, что написано им много лет назад. Не следует рассматривать себя «посмертно», излишне академически. Покуда ты дышишь, изволь отобрать в своем пестром наследии то, за что готов отвечать прижизненно. А главное — не следует «подновлять» свои старые произведения: вполне допустимо и даже необходимо пройтись по ним стилистически, однако приближать давно написанную вещь к сегодняшнему дню, опрокидывая нынешний свой жизненный и социальный опыт в минувшее время, и наделять своих старых героев прозорливостью задним числом — вот всего этого делать не следует.

А примерно это Юрий Павлович однажды совершил. Две свои отличные повести «Лапшин» и «Жмакин», изданные в 1936 году, он искусственно пересочинил в роман, опубликовав его в 1960 году. Роман был назван «Один год». Время действия вроде бы осталось нетронутым, но автор настолько «освежил» своих героев Лапшина и Жмакина и даже ввел новых персонажей, что все это вместе взятое лишь совершенно испортило две, повторяю, отличные повести.

Проделал это Юрий Павлович абсолютно искренно, откровенно, — он умел иногда горячо убеждать себя в самых противоположных позициях, — и, пересочиняя две старые свои работы, был уверен, что читателям шестидесятых годов не слишком интересно знакомиться с героями двадцатипятилетней давности. Ему казалось: надо немедля отобразить то, что волнует нынешнего читателя, вооруженного горестным знанием крутых поворотов истории.

Между прочим, «Лапшин» и «Жмакин» были едва ли не первыми повестями в нашей литературе, написанными, как теперь принято говорить, в детективном жанре. Однако в те далекие времена никому и в голову не вскочило бы обозвать Германа «детективщиком»! Настолько высок был уровень этих двух повестей и — благодарение богу! — настолько мал и презрителен был читательский интерес к «сыщицкой» литературе.

Кто только не брался впоследствии и не берется нынче за сочинения подобного типа! Разливанное море бездарностей омывает пороги учреждений уголовного розыска в поисках «сюжетов». Стряпают их молниеносно. Герман говорил об этих авторах:

— Знаешь, как они работают? Сколько посидится, столько и напишется.


Самые сложные и болезненные отношения складывались у Германа с кинематографом. Он написал множество сценариев — далеко не все они были поставлены. Разумеется, это огорчало Юрия Павловича, но не слишком: чего греха таить — к работе над киносценариями он относился менее серьезно, нежели к своей работе в прозе. И вряд ли тут повинен он: количество «советов», указаний и инстанций, сквозь которые приходится продираться, проползать сценаристу, столь угнетающе велико и малокомпетентно, что на каком-то этапе работы вконец занузданный сценарист либо отказывается вносить в свое полузадушенное произведение очередные поправки, либо равнодушно делает их ко всему приученной «левой ногой». И сценарий ложится на полку. Это случалось и с Германом.

Однако к огорчениям подобного рода он относился вполне стоически. А вот когда фильм по его сценарию бывал поставлен, но робость или самоуправство режиссера и бесчисленные указания кинематографических чиновников приводили к полному искажению того, что было написано Германом, — в этих горьких случаях он мучительно страдал, стыдился и негодовал. Два его фильма — не стану называть их: они написаны в соавторстве с достаточно известными режиссерами, — я так и не посмотрел; Юрий Павлович умоляюще-требовательно просил меня, когда эти фильмы появились на экране:

— Можешь ты сделать мне огромное одолжение? Не ходи смотреть эту дрянь!

Он сказал не «дрянь» — резче, грубее.


Раннее читательское признание, очень раннее, — такого сейчас у прозаиков не случается: в двадцать пять лет Герман уже был автором одного из самых популярных романов «Наши знакомые», а еще раньше он был обласкан Горьким и Мейерхольдом, — это ощущение своей знаменитости не отуманило Юрия Павловича. Он смолоду понимал, что «быть знаменитым некрасиво» или, во всяком случае, не очень красиво. Более того, мне всегда казалось, что свое место в литературе он отлично знал, ибо неистощимо любил ее, не уставал восхищаться ею и постоянно почтительно оглядывался на великую русскую литературу девятнадцатого века. Да и в двадцатом веке и среди своих современников он отбирал не так уж мало имен, к которым относился с глубочайшим почтением, не рискуя сравнивать себя с ними.

Я знавал писателей, сумевших за свою жизнь исчерпать личное дарование до дна и даже выскрести это донышко, не оставив на нем ни крупинки. А Юрий Герман не успел сделать всего того, на что был уготован его незаурядный талант. В последние годы он разворачивался все просторней и раскованней. Перед смертью он часто говаривал, что писатель призван не иллюстрировать беллетристически свое время, свою эпоху, а, сколько возможно, стремиться отважно осмыслять ее, тем самым как бы провидя грядущее.

Сказал однажды:

— Это вздор, что мы отстаем от своего времени. К сожалению, мы трусцой одышливо бежим рядом, искательно заглядывая ему в глаза. А надо бы остановиться и подумать, понять, что к чему… Надо, чтобы не нам объясняли, а чтобы мы объясняли…

Он был одним из тех редких литераторов, которому можно было сказать и горькую правду о том, что он пишет. К этой правде, высказанной нелицеприятным другом, Юрий Павлович относился вовсе не благостно — огорчался, хмурился, даже гневался, но терпел. Я бывал не раз свидетелем, как его друзья, да и сам я корили его иногда за излишнюю сладость написанного им, за бьющую через край влюбленность в своих безупречных героев. Он слушал, вдавливая недокуренные сигареты в пепельницу и снова закуривая, затем мог и взорваться: