Как бы Ленин ни стремился к Богу, новая дорога дается ему нелегко; для него она разрыв с прежней жизнью, разрыв с партией, с рабочим классом. Последнее Ленину особенно тяжело. Ведь он не был обычным, маленьким человеком, о котором никто не знает и от которого ничего не зависит, уход которого даже не заметят. Он был вождем, он намечал и прокладывал курс, и миллионы шедших вслед верили ему больше, чем себе. И вот теперь Господь говорит, что ждет Ленина не с рабочими. То есть требует ясного безоговорочного отступничества, объясняет, что так нужно, другого выхода нет.
Фарабин успел рассказать о Ленине многое, но, к сожалению, дома больница стала быстро забываться. Что-то, конечно, осталось, а остальное за год-два стерлось, как тряпкой. Фарабин тоже отошел в тень. Я и про его рукопись ничего не помнил, пока одна история нежданно-негаданно сюда вдруг не вырулила. Теперь, когда я не раз и со старанием прочел его труд, хочу отдать автору должное – работа проделана уникальная.
«Не новость, – начинает Фарабин еще в вестибюле (для меня это первая прогулка), – что во всём, что касается политики, Ленин обладал редкой интуицией. Тем не менее сейчас довериться ей ему было нелегко. Чересчур сильна была инерция и сильна была власть, доставшаяся ему в семнадцатом году, обе, будто клещами, держали Ленина в прежней колее. Обе, как заведенные, твердили, что быстрее них к цели его никто не выведет. В общем, похоже, что свернуть ему помогли, а может, и принудили. Но как бы ни было тяжело, Ленин и тут вел себя честно. По свидетельству сестры Марии, умирая, видя, что умирает, он упрекал Господа только в одном: что оставшейся ему жизни хватит лишь на несколько начальных шагов, что ему не дотянуть и до первого поворота. Стрелочник, словно паровоз, перевел его на другой путь, он понял и принял это, сказал тем немногим из старых друзей, кого был готов с собой взять, чтобы они гуськом и на йоту не уклоняясь шли в кильватере, и тут же Господь его прибрал.
Смею предположить, – продолжает Фарабин, – что первый намек, куда и с кем он должен идти, был сделан Ленину еще летом восемнадцатого года. На Дону тогда зашевелилось офицерье, казаки, скопом избравшие в атаманы генерала Корнилова. Обстановка складывалась непростая, и на секретариате партии обсуждалось, как помешать белым начать Гражданскую войну. Главным докладчиком был Троцкий, отличный практический работник и тут же – невозможный мечтатель.
Троцкий верил, что пока Гражданскую войну предотвратить или подавить в зародыше можно. Главное – не теряя времени, начать собирать досье на известных белых генералов. Надо ясно представлять, на что каждый из них способен и, следовательно, чем опасен. Троцкий к подобным вещам был очень внимателен, считал, что психология командира, характер, устройство его ума в военном деле важнее и ружей, и пушек. Сам Ленин считал это блажью, вопрос в том, есть или нет у самого Троцкого военный талант, но решил, что мешать не будет, хочет – пусть тешится.
Известно, что ложка хороша к обеду. Так вот ровно накануне наркомвоенмор получил от Дзержинского королевский подарок. Три дня назад чекисты на Моховой в квартире племянницы генерала изъяли весь корниловский архив. Сотни листов, собственноручно начерченных им диспозиций войск, многие еще со времен учебы Корнилова в кадетском корпусе. Штабные карты с его поправками и комментариями, вдобавок пять связок писем, отправленных жене с фронта. Пока Троцкий с увлечением объяснял, что есть в бумагах Корнилова такого, без чего революция обречена, члены ЦК, скучая, передавали друг другу генеральские письма. Увы, лапидарные, без единого живого слова. То ли он не любил жену, писал просто из приличия, то ли не умел. Даже штабные карты были интереснее, но и на них единственное, что увлекло цекистов, – лица младенцев, которыми Корнилов занимал все поля. Личики, надо сказать, очень выразительные, с большими умными глазами, толстыми щечками и ротиком, приоткрытым и на редкость насмешливым. Ленину они тоже понравились, он даже не удержался, что с ним бывало нечасто – сострил: “Так вот кто будет освобождать святую Русь, – и добавил: – Да тут их на целую армию”. Все засмеялись, но Троцкий посмотрел на него с укором, и Ленину стало стыдно.
Потом были два года тяжелой войны. Дважды, когда Колчак перевалил Урал и когда Деникин готовился штурмовать Тулу, и ему, и другим казалось, что большевизм в России доживает последние дни. Мучаясь, готовясь к концу, он несколько дней неотвязно думал, пытался понять, где ошибка, что было сделано не так. О Боге, конечно, не вспоминал, искал ответа у Маркса. А дальше, будто по волшебству, дела на фронте наладились, белые еще быстрее, чем наступали, принялись отходить, позже и вовсе побежали, и сомнения Ленина оставили.
К двадцатому году Гражданская война сошла на нет, запертый в Крыму Врангель был ее отголоском, не больше. Пришло время от Балтики до Тихого океана навалиться целой огромной страной и строить социализм. Пришло время еще стремительнее, чем белых, громить разруху, голод, тиф – здесь-то всё и забуксовало. Машина вроде бы работала, крутились большие и маленькие колесики, но, как на льду, – вхолостую.
Соратники считали, что это трудности роста, пара-тройка чисток выгонит из партии плохих коммунистов, перерожденцев, прочую примазавшуюся сволочь, а пока нечего на пустом месте пороть горячку. Сейчас не тот случай, когда промедление смерти подобно. Но к Ленину опять вернулись сомнения. Азарт спал, и с каждым днем он яснее понимал, что они идут не туда. Наверное, он обязан был выступить, заявить это громко, во всеуслышание, но он медлил, более того, как и раньше, продолжал вести партию за собой.
То был огромный непростительный грех. Партия с начала и до конца была его дитем, он породил ее и выпестовал. Для него она была даже больше собственного ребенка, ведь пуповину он никогда не обрезал. За два десятилетия они так друг друга проросли, что он и думать боялся, что однажды она останется без него. Партия держала его своей безоглядной преданностью, абсолютной властью над собой. Не попытавшись ничего исправить, просто порвать с ней было немыслимо. Получалось, что он, будто Иван Сусанин поляков, завел ее в лес на погибель, а теперь бросает. Не зная, как из всего этого выбраться, он продолжал идти и идти, а за ним, не отставая ни на шаг, шла партия.
После первого удара, случившегося 23 марта 1921 года, едва начав приходить в себя, Ленин на пальцах объяснял врачу и другу Гетье, что долго не понимал, что с ним, где он. Помнил лишь, как, сам не зная куда, пробирается темными влажными ходами, спотыкается, падает, потом встает и бредет дальше. Болят кости и тело, болит душа, вокруг безоглядная тьма, нет даже проблеска света, но, как ни странно, вот так, одному, ему идти легче. С него будто сняли тяжелую-тяжелую ношу. И вдруг спросил Гетье: “Может, это тогда Господь надо мной сжалился – взял на себя партию?”
С весны двадцать первого года Ленин и вправду почти неотрывно думает о Боге. О самом Господе, а не о церкви – ее он, ни о чем не жалея и ни в чем не раскаиваясь, то ли обогнул стороной, то ли просто переступил. Даже не стал убеждать себя, что дорога, на которую она звала, не вела ко спасению, наоборот, решил, что, может, и вела, может, нет – в любом случае путь оказался чересчур долог.
Продвигался он неуверенно. И из-за болезни, и потому, что предмет был для него нов, приладиться, по-настоящему приноровиться к нему удалось не сразу. Человек строгий, систематический, тут он всё видел клоками, сшить их, подогнать один к другому никак не получалось. Любая мысль рвалась посередине, а дальше, потеряв нить, он час за часом перебирал, что осталось, мучил себя – что это и о ком. Когда же чудом вспоминал, радовался, от удовольствия даже, как дитя, ерзал.
Бога он часто жалел и об Адамовом племени тоже печалился; в сущности, он был готов плакать о каждом. В слезах, будто слепой, выставив перед собой руки, он искал и искал выход, по-прежнему верил, что он есть. Однажды он заметил, и это было для него подарком, что, если мысль связать с каким-нибудь человеком, она делается прочнее, дольше не рвется, словно тот ему помогает.
Среди давным-давно забытых имен, которые в Горках вдруг к нему вернулись, был, например, Валя Максаков, его старый, еще гимназический товарищ. Валя в Симбирске был личностью известной. Он раньше их всех и без проститутки потерял девственность. Дело было в имении родителей – они в то время путешествовали по Италии, – где его, тринадцатилетнего подростка, соблазнила соседняя помещица – молоденькая вдова. Позже по причине скандала бедной женщине пришлось уехать из города. Через несколько лет в Лондоне они снова сошлись, прожили вместе три года и лишь затем расстались.
И сам Ленин, и его друзья барышнями интересовались мало, куда больше их занимало общество – направления, способы его коренной, радикальной переделки. Об этом, а не о женщинах они читали, писали, забыв о конспирации, спорили как оглашенные. Тем не менее в десятом году в Лондоне Ленин, получив от Максакова письмо, немедля отозвался и в баре, за кружкой пива, его учение о Евином корне выслушал кротко, пожалуй что и не без любопытства.
Валя говорил совсем другими словами, чем те, которые Ленин привык слышать, но весьма убежденно. Бога он поминал часто, хоть и реже попов, вместо же церкви у него была женщина. Ее Валя почитал за купель, священный сосуд, в котором похоть и скверна чудесным образом преображаются, оборачиваются невинностью, чистотой новой человеческой души.
В женщине, доказывал Максаков, в самом ее нутре, денно и нощно идет оправдание и спасение человеческого племени, иначе все мы и без потопа давно бы захлебнулись в собственной ненависти. Он не сомневался, что блаженство, которое женщина переживает наедине с мужчиной, – знак, даваемое ей свидетельство, что этот спасительный дар за ней сохранен. И неслыханные страдания, боль, без которых не обходятся ни одни роды, тоже понятны: как же ей, бедной, не орать, не выть, не мучиться, зная, что вот сейчас то чистое и непорочное, что ты в себе выносила, сама отдаешь на погибель, без жалости гонишь в мир слез и греха.