Примерно лет с пятнадцати она начала всё более напряженно интересоваться ушедшими в скит затворниками и отшельниками, однажды даже призналась матери, что хочет, чтобы какой-нибудь старец начал ею руководить. Очень много дала Дусе поездка с крестной в Оптину, когда ее брак с Петром Игреневым был уже решен. В обители она прожила полтора месяца, через день ходила исповедоваться к очень уважаемому монаху старцу Пимену.
Вещи, которые он ей сказал, она помнила потом до конца жизни, повторяла их и нам. Об исповеди: никогда не надо стыдиться открывать свои грехи; чем безжалостнее каешься, обличаешь себя, тем больше будет облегчение. О том же – и о жизни: всю ее он считал беспрерывным круговоротом душ: одни спускаются вниз к вновь рожденным, а другие – только что скончавшиеся – поднимаются к престолу Господню. И если грехи человека были не слишком тяжелы, обновленная, светлая, забывшая о прежних страданиях, его душа однажды окажется в Раю. В другой раз Пимен сказал, что жизнь, вся она, есть уход от Господа чистыми и возвращение к нему грязными, черными от ненависти, зла и новое очищение в Нем. Это большое спасение, а малое – исповеди с их раскаянием и милостью.
От него же Дуся знала, что нужен пастырь, иначе покаяние может не успеть. Без руководителя никогда нельзя точно знать, идешь ли верным путем или уклоняешься туда, где опасно, томительно для духа. К последней теме он возвращался при каждой их встрече. Говорил, что у духовного отца много духовных дочерей, а старец он для одной-двух. Тут-то и тайна – вокруг да около можно ходить годами, а проникнешь в нее или нет, бог весть. Однажды она начала допытываться, как узнать, есть ли хоть какой-нибудь знак, и он, улыбнувшись, стал успокаивать, сказал, что если Бог сподобит ее получить старца, она, где бы ни была и что бы ни делала, будет чувствовать его рядом с собой.
От Пимена же она впервые узнала, что в послушании, если следовать духовнику – греха ни в чем нет, а если уклоняться, действовать самочинно, наоборот, один грех, и что литургия старца – океан милости. Во время нее у Господа можно вымолить всё. Однако как Дуся ни просила взять ее под свою опеку, Пимен отказался, да это было и правильно. Навещать Оптину удавалось нечасто, хорошо, если пару раз в год. Правда, каждую неделю она старцу обязательно писала.
Связь прервалась только в конце семнадцатого года. Ее письма до Оптиной доходили редко, почта работала из рук вон плохо, но главное – осенью Пимен тяжело заболел и, по словам келейника, отвечать Дусе ему сделалось трудно. Тем не менее, оказавшись на распутье, – дело было спустя семь лет – она снова к нему поехала, и старец помог.
В семье Дусю очень любили, но считали пустышкой. Равно смотрели и на ее поездки в Оптину и, так совпало, на начавшееся тогда же, в семнадцать лет, увлечение театром. В тринадцатом году, уже после венчания, она переехала во Псков, где муж получил должность чиновника по особым поручениям при губернаторе. Недалеко от города, по правому берегу реки Великой у Игреневых было большое имение, а по соседству снимал на лето дачу Слипавский, известный театральный режиссер. Они познакомились, подружились, и Дусе удалось уговорить Слипавского помочь им с постановкой «Короля Лира». Сама она играла Корделию.
Ничего особенного в Дусе не было: хорошенькая, довольно изящная, но после нескольких репетиций режиссер вдруг сказал ее свекрови, тоже страстной театралке, что, став профессиональной актрисой, невестка многого бы добилась. В ней редкая способность отдавать себя другому человеку, дар доверия и несопротивления, ее можно мять, как воск, а потом лепить что вздумается. Это отсутствие страха перед чужими руками, даже сочувствие им – вещь очень и очень нечастая, с ней ты, как лунатик, можешь идти по карнизу и не бояться.
Кстати, свекровь, старая княгиня Игренева, была первой, кто предсказал Дусе, что однажды она примет постриг. Разговор зашел зимой восемнадцатого года. Они тогда жили в семидесяти верстах от их бывшего имения в деревне Густинино, на границе Псковской губернии и Эстляндского края. Дом был довольно большой – два соединенных вместе пятистенка, и благодаря своей величине, а главное, конечно, хозяйке, быстро сделался странноприимным. Здесь останавливались и те, кто бежал из Москвы, Петрограда на запад, в Эстонию, Латвию, и богомольцы, направляющиеся в Печерский монастырь. Потом, в эмиграции, его многие помянут добром.
После перенесенного осенью тифа Игренева почти обезножила и вставала с трудом. Рядом Дуся возилась с детьми, стирала, убирала, а княгиня, лежа в закутке рядом с печкой, в театральный бинокль следила за горшком с кашей, которая всё не подходила. Печь была плохая, без толку жгла кучу дров, пшенка варилась в ней по два часа. Игренева попала во псковское захолустье совсем молоденькой, и без Петербурга, без тамошних театров и балов, главное же, без подруг поначалу тосковала, частенько даже плакала. К счастью, Господь наделил ее деятельным, живым нравом, и скоро она нашла себе занятие: стала ставить любительские спектакли, по большей части из германской и скандинавской истории, которой увлекался еще ее отец, потомок тевтонского рыцаря. На сцене под музыку Вагнера на кострах сгорали погребальные ладьи, ветер развеивал пепел, и в наплывающих с севера туманах исчезало, тонуло всё и вся, так что никто уже не знал, куда плыть, где берег, а где открытое море.
Каша жила сама по себе, как человек: то глубоко вздыхала, то что-то в ней гулко и утробно бухало, пары, по мере того как она поспевала, поднимавшиеся гуще и гуще, пары, подсвеченные снизу мягким бархатным тлением угольев, были сказочны и таинственны, не хуже тех, что когда-то во Пскове устраивал местный провизор и химик-любитель Иванов. Как она с ним ни ругалась, Иванов, войдя в раж, готов был пускать на сцену свой фреон и еще какой-то безобидный газ хоть каждую минуту – тем более что и публика была в восторге, – а ей всё не удавалось его убедить, что эти эффекты нужны для финала, а так только мешают действию. Особенно обижались на Иванова актеры: и вправду, кому понравится, если в самый напряженный момент, когда в муках заламываешь руки, или, того хуже, от тех же неизбывных мук готов расстаться с жизнью, вдруг из будки появляются подсвеченные софитами клубы пара, и в белой пелене, будто ничего и не было, скрывается сцена, декорации и ты со своими страданиями.
Каша фыркала, урчала, глухо, довольно, как будто она сама себя ела и ела досыта. Дуся знала, что княгиня любит посмеяться над тем, что раньше у нее был свой театр, публика и овации зала, а теперь вот – печь и горшок, и всё равно, пока каша поспевала, наверное, потому, что давно уже, как и другие, была непоправимо, вечно голодна, следила за ней не отрываясь.
Иногда кто-нибудь из пробиравшихся на запад стучал к ним в дверь, эту картину – княгиню, наблюдающую в театральный бинокль за поспевающей кашей, – видели многие, и вот Игренева, чтобы не выглядеть вовсе сумасшедшей, каждому объясняла, что еще нянька – по матери таборная цыганка – выучила ее гадать по угольям и по поднимающимся над горшком парам.
Время было такое, что никто и ничего не понимал, ни на что не мог решиться. Даже думать боялся, выживет ли он и его близкие, или уже завтра будет лежать в каком-нибудь рву с пулей в затылке или в другом рву, куда скидывали трупы из тифозного барака. Они не знали, уезжать им из этой обезумевшей от крови страны, бежать, сломя голову и не оглядываясь, или остаться, потому что не сегодня завтра всё успокоится, образуется, люди опамятуются и снова начнут жить, как жили десять и двадцать лет назад.
Едва услышав про цыганку, они сразу же начинали выпытывать судьбу, и Игренева, нисколько не удивляясь, соглашалась погадать. Язык у нее был подвешен неплохо, в людях она тоже кое-как разбиралась, в общем, многое княгиня говорила верно и буквально в несколько месяцев стала знаменита на всю округу. Гадала Игренева строго по каше, и то, пока она не сварится, никогда не давала ей пригореть – помнила, сколько они за последний год натерпелись. А кроме того, честно каждого предупреждала, что предсказать его судьбу может, но на недолгий срок – несколько месяцев, максимум полгода. Но тогда и один день было много, и это никого не смущало.
Летом девятнадцатого года у них три дня прожил пробиравшийся из Москвы в Ригу ее племянник, бывший полковник генерального штаба. К тому времени наступление Мамонтова уже выдохлось и белые, которые несколько недель назад контролировали больше половины России, стали откатываться на юг. Полковник про Мамонтова знал и всё равно поверить в победу красных не мог, говорил о перегруппировке сил, о резервах, о помощи союзников.
Игреневой же было ясно, что дело дрянь. Красные, которые недавно были обыкновенным сбродом – если не считать латышей и китайцев, вообще не умели воевать, – перед офицерами, казаками снимались с фронта целыми бригадами и разбегались, теперь худо-бедно выучились, в ту же сторону дело покатится и дальше: красные будут драться лучше и лучше, а белые хуже, и так до конца. Она всё это хотела ему объяснить, но он пытал ее лишь о своей зазнобе Марусе Ардашниковой. Про Ардашникову Игренева знала немногое. Сказала, что жива, а где, что с ней, спросить не у кого – каша уже готова и будет грех, большой грех, если она ее испортит. Племянник: «Да бросьте вы, тетушка, какая разница!» Игренева ему: «Нет, милый, разница есть, из греха правды не получается – по пригоревшей каше гадать нельзя, сколько ни пытай, ничего не увидишь».
Гадания не только скрасили жизнь княгини, но и позволили ей, Дусе и детям выжить в две самые тяжелые зимы восемнадцатого и девятнадцатого годов. Причем Игренева денег никогда ни у кого не просила, стеснялась, но люди всё равно несли, чаще ту же крупу для каши – каждый знал, что если ручку не позолотить, ничего хорошего из гадания не сбудется.
В восемнадцатом году Дуся дала обет послушания бывшему печерскому игумену, позже, с двадцать первого года – псковскому епископу отцу Амвросию. Еще до того, как Эстония окончательно сделалась независимой, в пещеры, в трех верстах от Густинина, основав новый скит, перебралось несколько монахов из Печеры, среди них и Амвросий.