Дуся помнила и то, что было дальше, но уже не ясно. Вот она, кажется, через черный ход выбралась наружу и бредет по тропинке, протоптанной между сугробами. Дорожка идет вниз, оттого временами ноги сами несут Дусю, но там, где наст накатан до льда, она падает, даже когда мягко, в снег, долго не встает, лежит и, как в магазине, от жалости к себе плачет.
Тропинка выводит ее к темной широкой реке, несмотря на февраль не замерзшей, словно баня, па́рящей на морозе. Из-за колеблющейся ватной пелены ей кажется, что тут должно быть теплее, и она, сев на попу, съезжает на прибрежный песок. Но у воды сильный ветер и еще холоднее. Закрывая от него лицо, Дуся поднимает вверх руки, но долго держать на весу не может и покорно опускает. Уже в сумерках, уйдя от реки, она плутает какими-то проулками, домов вокруг немного, по обе стороны чередой стоят пустые дровяные склады с то ли открытыми, то ли выбитыми воротами. В эту часть города раньше она никогда не заходила, но разницы нет – идти ей всё равно некуда.
Здесь, среди лабазов, тихо, и наверное, оттого слышны родные, еще московские голоса. Ища их, она сворачивает направо, за угол, снова направо, затем налево, но никого не находит. Голосов много, и они разные, но чаще других один. Иногда он и впереди ее, и позади, и сбоку. Голос торопит ее, зовет, выкликает, он со всех сторон, но что от нее хочет, Дуся даже не пытается разобрать. В конце концов она устает от пряток и, прислонившись к забору, сползает на снег.
Для верности она и цветочный магазин, и реку, и то, как вышла к избе, где отец Никодим уже год снимал комнату, – возвращаясь домой, у своей калитки он и наткнулся на Дусю – повторила, потом добавила считалки, которые читала сейчас вслух, одну за одной. Конечно, всё было чистым безумием, но получалось, что жизнь только в нем, в безумии, и есть: а так везде ничего, кроме холода.
Сил бороться у нее больше не было, она вдруг поняла, что принимает, признает это, будет принимать и дальше, и так до самого конца, до того мгновения, когда ей закроют глаза. Впервые она чувствует в себе то смирение, которого отец Никодим требовал от нее с первых дней послушания. Вокруг везде тепло, и она знает, что с Никодимом может ничего не бояться, никуда не идти, никого без его помощи не искать. В ней покой, но со стороны она слышит, что считается всё звонче, всё задорнее, некоторые строчки прямо скандирует. Как в детстве, ей даже весело. Радуясь, она объясняет себе, что скоро они будут играть, иначе зачем же считаться.
«Пойми, Евдокия, пойми, – говорит отец Никодим, когда она переходит к последнему ряду, – я тут прикинул, что чуть ли не пятая часть считалок происходят от молитв на арамейском и древнееврейском. Ты хоть понимаешь, что это значит?» Дуся качает головой. «Это значит, – торжественно повторяет Никодим, – что в считалках, которые перед тобой, сохранилось, со времен Синая ни разу не прервавшись, дошло до наших дней молитвенное служение, то есть ты не читаешь, а молишься. Вот, например, смотри, одна из самых обычных, ты наверняка тоже когда-то так считалась:
Энэ бэнэ рэс,
Квэнтэр мэнтэр жэс,
Энэ бэнэ рабо
Квэнтэр мэнтэр жаба.
Энэ (из арамейского – ано, Ани) – я; бэн – сын; рэс (айрайсо) – Пятикнижье Моисеево, Тора; квэнтэр (к вэн тойр) – сын своего времени; мэнтэр (мэнтар) – пощади; жэс (эс) – меня; рабо – Бог; жаба (або) – отец. В вольном переводе получается: “Я – сын закона и сын своего времени, пощади меня, Господь, Отец мой”.
Или:
Энэ бэнэ
Торба сорба
Энце звака
Тэус эус
Косматэус.
Про энэ и бэнэ я уже говорил; торба (тойр бо) – нынешнее время; сорба – сопротивляюсь, борюсь, пытаюсь не поддаться; энце звака (нойц з око) – пошлость; тэус (тоус) – ошибка; косматэус (кесэм) – мираж, фантазия, туман. Перевод этой считалки: “Я, сын своего времени, пытаюсь не поддаться окружающей пошлости и лжи, не увлечься фантазиями и миражами”. Мы, взрослые, как потомки Ноя, отступали от Бога, снова делались язычниками, идолопоклонниками, а дети, спасая мир, молились и за себя, и за нас. Потому Господь их и возлюбил, что, боясь греха, они день-деньской молитвой очищались от всякой скверны.
И еще одна вещь: вспомни, как яростно обновленцы клянут нас за старославянский, – продолжал Никодим, – говорят, что прихожане не понимают литургию. Целый год и я колебался, думал: а может, они правы, но после считалок сомнений во мне не осталось. Дело в том, что для разума Господь недоступен, наши умствования пусты и ненужны, они никого не могут ни удовлетворить, ни спасти. Точно так же относятся к рациональному и дети в своих считалках.
Если посмотреть чужим глазом, со стороны, в словах прилюдов совсем нет смысла, только напряжение, музыка самих звуков, но за этим напряжением главное – Господь, к которому ты обращаешься. И еще: считаясь и одновременно молясь, дети, которых мы привыкли ругать за своеволие, непослушание, каждым произнесенным слогом твердят одно: “На всё воля Божия – как выпадет, на кого падет жребий, тот и будет водить”. Тут ни расчета, ни шулерства, ни лжи – ничего, кроме доверия к промыслу Божию.
Ты скажешь, Евдокия, растолковывал дальше Никодим, что разве, когда дети играют, они понимают, что молятся, что обращаются к Богу? В этом-то и суть: хором строчка за строчкой в радости и веселии повторяя слова считалки, они молятся в простоте сердца своего. Они всё делают в простоте – грешат, идут за Богом. Дети и есть настоящие нищие духом. Вот почему Господь говорит, что они блаженны. Каждому из нас говорит: если не примете Спасителя как дитя, если не умалитесь, не будете, как они, – не войдете в Царствие Небесное».
Никодим еще долго рассказывал про детей и считалки, но когда увидел, что Дуся уже мало что понимает, достал хлеб, сало и, вскипятив на керосинке чай, стал ее кормить. За едой он сказал, что комната и на сегодняшнюю ночь, и на весь ближайший месяц в ее полном распоряжении, о нем, Никодиме, она может не беспокоиться, есть другой дом, где его с радостью приютят.
Назавтра, ближе к вечеру, он появился снова с большим караваем белого хлеба, вдобавок приволок мешок картошки и за столом, когда она уже отварила целый котелок и налила в кружки чай, принялся объяснять, что хочет дать Дусе одно очень важное послушание – начать собирать в Хабаровске эти самые считалки.
Он говорил с ней как раньше в Москве, когда она приходила к нему чуть ли не каждый день, когда она была его настоящей духовной дочерью, потому что, что бы ни делала, всегда о нем помнила. Но потом он уехал: разом, ничего не сказав, никак ее не предупредив, оборвал то, что их связывало, и дальше за целый год от него не было не единой весточки. Она понимала, что по нынешним обстоятельствам для подобного шага у него наверняка были веские основания, не сомневалась, что они были, и всё равно ей казалось, что оставлять ее, как он это сделал, было неправильно.
Конечно, ничего выговаривать Никодиму она не собиралась, но и вот так, в одночасье, вернуться к прежним отношениям тоже была не готова. Смутно она припоминала, что вчера и впрямь приняла его за своего ангела-хранителя, не забыла и восторг, который испытала, увидев сквозь сумерки и холод его фигуру, лицо, склоняющееся над ней. В Дусе была огромная благодарность за тепло, за еду, за комнату, и оттого, готовясь сейчас отказать Никодиму, она говорила путано и виновато, чуть ли не полчаса оправдывалась, объясняла, что, если сможет быть ему полезна – с радостью выполнит всё, что он попросит, но в Хабаровск она добиралась из Москвы с единственной целью: найти хоть какие-то следы брата. Если здесь ничего не отыщется, поедет дальше – в Харбин, Владивосток, ведь не может же быть, что его никто не видел и никто о нем ничего не слышал.
Едва Никодим понял, что сегодня того, что хочет, от нее не добьется, он резко сменил тему, стал вспоминать, что в пятнадцатом году собирался идти на фронт полковым священником, и до сих пор жалеет, что не пошел. На войне люди быстро дичают, а без Бога, без слов милости и поддержки особенно, и то, что они дальше, когда война кончилась, творят – всё ее продолжение, ее послед. Нечто вроде фантомных болей: рана на теле зажила, а душа, как была, осталась покалеченной.
Затем неожиданно принялся хвалить современную литературу. По его словам выходило, что новых имен немало и пишут теперь просто, без прежней манерности. С собой у него были две книжки, в том числе воспоминания некоего Шкловского о Закавказском фронте, и он сказал, что обе ей оставляет. Сама Дуся ничего светского давно не читала, однако тут было другое дело – как раз на Закавказском фронте погиб ее муж Петр Игренев, а где и когда, несмотря на все старания, узнать не удалось. Не то чтобы она надеялась вычитать о нем у Шкловского – муж был обыкновенным, ничем не примечательным капитаном-артиллеристом, одним из трехсоттысячной армии, пытавшейся с востока, обогнув Турцию, выйти прямо к Багдаду, вряд ли он мог кому-то запомниться. Но и без этого любые свидетельства о людях, рядом с которыми он воевал, о той земле, в которой сейчас, наверное, лежит, ей тоже казались важными.
Никодим ушел уже вечером; оставшись одна, она сначала решила, что сегодня читать Шкловского не будет, помолится на ночь и ляжет. Но заснуть не сумела, промучилась час и снова зажгла лампу. Из книги Шкловского, страниц за сорок до конца, торчала красивая закладка тисненой кожи – похожие, целую дюжину, ей за пару лет до войны подарила Маша. Для них обеих лето двенадцатого года было хорошим, добрым временем, и теперь она не удержалась, открыла книгу незадолго перед закладкой. Хотела, как привыкла в детстве, прежде чем читать подряд, пролистать, посмотреть, что там и к чему.
На первой же странице ей понравилась сказка о черте, который омолаживает женщину, сначала сжигая ее, а потом восстанавливая из пепла, с ремаркой по поводу большевиков, которые вот так же всё сожгли, и теперь им остается одно: продолжать верить в чудо. Дальше были последние месяцы войны. Собственно говоря, войны уже не было. В Петербурге и в Москве почти полгода у власти стояли Советы, объявившие ее конец, мир без аннексий и контрибуций, однако до северного Междуречья столичные новости добирались долго, но вот дошли и сюда, и армия, как курица с насеста снявшись с позиций, побросав окопы, той ж