о, как мы идём, только по мере и в меру пройденного мы понимаем слова Господа. Иначе – набор обычных заповедей и поучений. Иначе ничего не прочувствовано, ничего не болит, не мучает. Не было бы ни сомнений, ни измен, ни бегства: просто ты, как отличник, вызубрил урок и в классе отбарабанил.
В Библии, говорил капитан, вера прорывается через человеческую слабость. Она соразмерна нашим представлениям о мире, о его справедливости, о силе греха – только так она может помочь, направить в лучшую сторону. Отступления от Господа народа, который Он избрал – не только в Синае, но и раньше, в Египте, и позже, в собственном государстве, – его жалобы и стенания вернее другого свидетельство того, что ни на что большее человек не был способен. Трусость, порочность сынов Адама ставила пределы, и они были узки.
То есть вера – не нечто готовое, а как лепка человека из глины: постепенное, шаг за шагом, ваяние. И оба Завета – путь, неровный, прерывистый, трудная дорога, в которой всё необходимо и всё неизбежно. Лишь пройдя ее с начала и до конца, можно надеяться на спасение. Он же, кадровый офицер, утверждал, что военные походы России – средостение ее истории. Продвижение к Иерусалиму было медленным, явным для народа отражением нашего внутреннего исправления. Прежде чем второй раз явится Христос, мы должны будем повторить дорогу, какой вера шла к нам, сами вернуться на Святую землю.
В Генеральном штабе многие хотели спрямить путь – идти к истинной вере и земле Единого Бога, даже по карте почти не уклоняясь в сторону: Москва – Киев – Константинополь – Иерусалим, а когда цель будет рядом, часть сил перебросить на вспомогательный фронт в Междуречье и уже оттуда дорогой Авраама тоже идти в Святую землю. Но двор и гвардия были настроены по-другому. Их стратегический план исходил из того, что ныне святость обретается в Москве, само по себе иерусалимское направление мало что значит. В какую сторону ни возьми, мы идем к Иерусалиму: расширение империи есть единственно верный, надежный путь к Господу. Так или иначе, прежде нежели под скипетром русского царя не окажется весь земной шар – в числе прочего и Палестина – Царствие Божие не установится.
Примерно с семидесятого года отец Никодим стал заметно слабеть. В то время его келейницей была баба Рая, старуха крепкая и весьма преданная. Однако обихаживать его день за днем она не могла, в Москве недалеко от Преображенской заставы у нее имелась дочь с двумя маленькими детишками, и баба Рая, как уто́к, металась от Никодима к дочке и снова в Снегири. Из лагеря Никодим вернулся гипертоником, строго говоря, он и жил от одного криза до другого, поэтому, когда баба Рая уезжала, кто-нибудь обязательно ее подменял. С поздней осени и до середины весны, то есть пространство между полевыми сезонами, эти обязанности я охотно брал на себя. И дело не в благодарности – мне с ним было интересно.
Сдавал Никодим неровно. Едва врачам удавалось сбить давление, вялость, путаность речи уходили и он, пусть и не делался прежним – ярким, мощным проповедником, каким мы его знали по храму, но всё равно был отменным собеседником. Нашлась у нас и интересная для обоих тема – «Севера».
Никодим часами расспрашивал меня об энцах и других тамошних народах. Как они жили до Перегудова и как, когда его уже приняли и крестились. Как смотрели на свою историю, свою судьбу. Кое-что Никодим рассказывал и сам. В частности, из его слов следовало, что в Томске он несколько месяцев прожил под одной крышей с неким энцем по имени Ноан. В другие подробности не вдавался, но и это было немало.
К тому времени я знал по именам почти всё племя – от переписи двадцать четвертого года примерно на сорок-пятьдесят лет назад. У меня была амбарная книга в хорошем коленкоровом переплете с целым лесом из энцских родословных древ и просто записями матримониального свойства. Основывались они на воспоминаниях стариков и на документах из архивов – начиная с царствования Александра III, то есть с 1881 года, делопроизводство в низовьях Лены стало вещью привычной. С остальным девятнадцатым веком было, конечно, сложнее. Документов считаные единицы, и ни одного старика, который тогда жил и мог что-нибудь рассказать. Тем не менее благодаря имени энца – Ноан – и паре десятков других деталей я скоро стал думать, что знакомым Никодима был правнук старшего из двух сыновей, рождённых Белкой еще до Перегудова. То есть прямой потомок убитого им шамана Ионаха. Кстати, несмотря на смерть Ионаха, о Перегудове энец, по словам Никодима, отзывался с любовью и великим почтением, говорил о нем как о новом апостоле язычников, втором Павле.
Надо сказать, что если я, едва речь заходила о Севере, ввязывался в разговор с обычным энтузиазмом, то Никодим о самоедах и остяках, так он их по-прежнему звал, говорил скорее с раздражением. Однако беседы не рвал, наоборот, во всяком случае поначалу, явно хотел привлечь меня на свою сторону, убедить, что ничего, кроме невежества и атавизма, в их вере нет и никогда не было.
Из месяца в месяц доказывать друг другу одно и то же скучно, но здесь всё покрывала яркость фактуры, на этот свет мы оба летели, как бабочки. Центральной фигурой наших прений был, конечно, Перегудов, а уже от него мы шли к жизни местных племен, какой она была, прежде чем в Сибири начали селиться великороссы, затем к другим северным проповедникам. Помню наш второй разговор, быть может, наиболее резкий. Никодим чуть не с первых слов принялся ругать Перегудова, звал его еретиком, убийцей, я не сдержался, в ответ сказал, что пусть Перегудов и душегуб, но энцев к истинной вере он привел миром, без насилия, а миссионерский путь Филофея Лещинского, которого Никодим именует апостолом язычников, напоминал поход крестоносцев. Недаром остяки ненавидят его до сих пор, а тогда одному из спутников Филофея прострелили голову, другому грудь, хотели убить и его самого.
Впрочем, Никодим мог и не знать, что тот же отец Филофей и Лука Вологодский десятками душ покупали инородцев у бравших их в полон сибирских казаков – а затем, обратив в христианство и закабалив, водворяли в монастырских вотчинах. Что многие миссионеры, пытаясь помешать самоедам вернуться обратно в язычество, забирали из семей детей, как правило мальчиков, и отдавали в специальный приют в Тобольске. Там с ними вроде бы обращались неплохо, держали в тепле, чистоте, учили читать, писать, тем не менее воспитанники, едва выйдя на волю, понимали, что зависли между одним миром и другим, своими ни там, ни тут им не стать. Дальше чуть не поголовно спивались, гибли.
Кроме того, если Перегудов перевел на энцский язык Бытие, Евангелие от Марка, много псалмов и молитв, то тезка евангельского Луки, миссионер Лука Вологодский – лишь Символ веры, заповеди и Евангелие от Матфея. Слушая мою страстную речь, Никодим мрачнел, мрачнел, и, к счастью, я наконец понял, что перегибаю палку. Решив смягчить разговор, не нашел ничего лучшего, как переключиться на обычную российскую тему – водку. Сказал, что до сих пор на Севере самой блаженной считается смерть от нее, проклятой, и тому, кому удается допиться до смерти, все завидуют. Что для крепости в водку часто добавляют табак, и вообще спирт изменил даже представление самоедов о загробной жизни: раньше, по их вере, умерший уходил в страну бед и лишений, а сейчас они вслед за юкагирами утверждают, что загробная жизнь хоть и похожа на здешнюю, но, наоборот, добрее, мягче. Покойный уходит к их верховному богу Нуму, раньше для смертных почти недоступному, и там вволю каждый день напивается.
Потом мы до вечера говорили об амоке и мэнэричении, целые эпидемии которых были в двадцатые годы описаны в Колымском крае, о так называемом уч-гурбуле – душевном состоянии шамана. О том, что, как правило, это люди от рождения крайне нервные, возбудимые и чуть ли не три четверти из них больны падучей, нередко в тяжелой форме. Галлюцинации, сомнамбулические состояния, приступы беспамятства и тут же беспричинные стенания, вопли – всё это тоже часто встречается, и дело не в природной конституции: перед камланием многие шаманы жуют сушеные мухоморы – сильные галлюциногены. Бывает, что грибы вдобавок запиваются той же водкой.
Большинство из тех, с кем я беседовал, считало шаманов людьми мрачными, одинокими, скрытными, но рассказывали мне и о других – похожих на наших юродивых, блаженных. Однако главным был не характер шаманов: остяков, как и древних греков, латинян, прочих язычников, особенно поражал их пророческий и поэтический дар, способность – подобно античным оракулам – к стихотворным импровизациям. Впрочем, я и здесь с готовностью отыграл назад: сказал, что, наверное, просто смотрю на самоедов и их веру с сочувствием, а так со стороны может показаться, что туземцы поклоняются пациентам психиатрических клиник. Во время камлания и у меня бывало ощущение, что нахожусь в буйном отделении сумасшедшего дома. Тем более что мухоморами и водкой шаманы доводят себя до настоящих припадков вполне сознательно. Тот второй разговор был кризисом: мы переболели, перевалили его и дальше говорили уже не особенно обинуясь, к тому же редко на чем-то плотно задерживались.
Беседы теперь выходили на редкость мирные. Иногда мы, конечно, спорили, в каких-то вопросах не сходились, но легко, пожалуй что с радостью, шли на уступки. За полтора года болезни батюшки мы обсудили не один десяток тем. Никодим, например, был убежден, что шаманизм – это не вера, пусть и языческая, а нечто вроде идущих по разряду медицины гипноза, психотерапии. Мы оба знали, что причиной болезни самоеды считают похищение одной из душ больного злыми демонами – на ее место в тело человека, как плод в беременную женщину, вселяются другие демоны, помельче, и стаей изнутри начинают грызть его тело, пить его кровь. Тут-то и зовут шамана. Да, шаман в Сибири – всё равно что у нас врач, и он не так уж часто обращается к добрым духам, силы его почти целиком уходят на борьбу с демонами, тем не менее я был убежден, что, если забыть о Верхнем светлом мире, в верованиях сибирских народов мы никогда не разберемся.