Едва состояние Никодима улучшилось и его перевели в терапию, Дуся фактически переселилась в больницу. Иногда на несколько часов кто-нибудь ее подменял, но в основном дежурила она. И вот, на исходе первой недели – в палате они были одни – Никодим, будто не было ни инфаркта, ни реанимации, опять завел разговор о Сашеньке. Взял Дусю за руку и не отпустил, пока она не дала слово, что исполнит его волю.
Вряд ли то, что у меня было с Ириной, верно назвать романом, но что я с ней встречался – правда. Еще за месяц до того, как мы сошлись, она сказала, что ей необходимо знать, зачем Дуся вымолила Сашенькину смерть. Возможно, Ирина уже тогда была не в себе, но я об этом не думал, наоборот, пообещал сделать всё, что смогу, и сейчас мне, пожалуй, стыдно за свои находки, за азарт, с которым я занимался их поисками. Обычная история, когда во многих знаниях нет ничего, кроме печали. Так или иначе, но сегодня большая часть ответов мне известна. Что же касается разговора о Никодиме, то его я Ирине передавать не стал, побоялся. Хранил и хранил тридцать лет, а теперь, когда она почти год как умерла, подобно другим лежит в могиле, был ли я прав – судить некому. В любом случае моя помощь давно не нужна, и всё же в память о Сашеньке повторю одну вещь, которая Ирину, без сомнения, утешила бы – ее дочь ни в чем не виновна.
Формально мы прожили с Ириной год, однако если вычесть четыре месяца, на которые я уезжал в Нарьян-Мар, – куда меньше. Я любил Ирину, но рано понял, что шанса удержать ее нет, мой отъезд – выход для нас обоих. Потом очень долго то, что было между нами, – постель, обрамленная разговорами о Сашеньке, – представлялось мне чем-то, не имеющим оправдания. Лишь спустя двадцать пять лет, в ульяновском интернате, когда на уроке Ищенко я услышал, как Ленин, указательным и средним пальцами идя по Крупской, пытался с ней говорить, мне подумалось, что, может, и я хотел чего-то подобного.
Слов не было, наверное, их и не могло быть, а приласкать, пусть ненадолго ее успокоить было необходимо. Постель влекла Ирину мало, куда больше она ценила, когда я, словно ребенку, чесал ей спину. Под моей рукой она млела, льнула уже не только к пальцам, но и к ладони, и тут же, извиваясь всем телом, наоборот, отшатывалась. Потом, не умея терпеть истому, замирала.
Она любила и когда ее целовали. Что рукой, что губами я – не спешил, шел осторожно, медленно, может быть, оттого, что боялся. Несмотря на бесконечные признания, исповеди, она была слишком не моя, и я знал, что как случайно мы сошлись, столь же легко она уйдет.
Почти сухими губами – мы еще не целовались – я брал ее мочку и втягивал, тихонько поглаживая, вдыхал и выдыхал. Потом спускался ниже и, едва касаясь, целовал шейку. Я не ждал, что вот сейчас она отзовется. Еще ни к чему ее не звал, ничего от нее не хотел. Мы словно были в людном месте, и я так, чтобы слышала она одна, что-то ей говорил. Шейка была ее заветной территорией. Вписывая колечко в колечко, я кружил здесь мелкими суетливыми поцелуями, и она принималась постанывать. С самого начала она лежала отвернувшись, закрыв глаза, словно не желала ни в чем участвовать и никого видеть, лишь теперь смягчалась.
Пока мне этого хватало. Играя, я отрывал, уводил губы, секунду ждал, смотрел, как она не знает, не может решить, и вдруг пугается, что то быстрое касание у вены было последним. Но мне не нужен был ее страх, и я возвращался, снова легко, на бегу, кружил и кружил по ней губами. На Ирининой шейке было много хороших мест, особенно я выделял неглубокую впадину, где ключица соединяется с горлом. Здесь был мой бивуак, стоянка, отсюда начинался спуск, и надо было выбирать, куда я теперь пойду – по плечу и дальше вниз по руке, до кисти, или сразу к груди.
Мои предки были крепостными графа Шереметева, занимались промыслами и еще за несколько лет до отмены крепостного права выкупились на волю. Прадед во время Крымской войны разбогател на поставках в казну и, едва Александр II разорил помещиков, стал скупать земли в родном Арзамасском уезде. Сам и через подставных лиц – брал леса, луга, пашню и к восьмидесятому году оказался владельцем приличных размеров имения, после чего отошел от дел, зажил настоящим барином. Охотился, принимал гостей, пахотные же земли сдавал в аренду крестьянам из соседних деревень. Судя по всему, жизнью он был доволен и, чтобы ничего из свалившегося счастья не упустить, каждое утро, сразу после кофея, пешком, с собакой и двустволкой, обходил собственные владения. Шел по меже, как любой зверь, метил, отделял свое от чужого, чтобы точно знать, что то, что внутри – его, а до того, что снаружи, ему и дела нет. Он был уверен, что земля должна помнить хозяина в лицо, что дворяне потому ее потеряли, что сбегали в столицы, и земля в конце концов их забыла, от них ушла.
У Ирины была гладкая, чуть маслянистая кожа; целуя, я пытался ее защитить, выгородить из мира. Я знал ее хорошо и мог идти без подсказок, как слепой, на ощупь. Конечно, мне было не вернуть то, что она потеряла, но тело ее по-прежнему было богатой плодородной почвой, и, будто дедово имение, оно не должно было так долго лежать под паром. В ней всё было создано для материнства, всё для него изготовилось, оставалось лишь заново распахать и засеять. Однако я и тут медлил. Есть художники, в которых полно страсти, им не нужны эскизы и наброски, они пишут резкими размашистыми мазками, иной раз кладут краску даже пальцами. В том же, что делал я, не было правоты.
Ирина закидывала руку за голову, как и раньше, она лежала почти неподвижно, по обыкновению, подогнув в колене левую ногу. Ни во что не вмешивалась, всё позволяла и всё разрешала. Сегодня от подмышки теми же мелкими щадящими поцелуями я, спрямив путь, шел к ее большому розовому соску, еще раскрытому, не напрягшемуся. Груди у нее были большие. Под собственной тяжестью они распластывались, становились этакими пологими холмами с аккуратным круглым навершием. Теперь я будто заново их формовал. Сдавливая и гладя, вновь и вновь обходил по периметру, наконец брал губами сосок. То раз за разом толкал его языком, то, как с мочкой уха, одним дыханием втягивал обратно. Иногда, если видел, что пришел рано, что принять меня еще не готовы, отступал.
Хотя сейчас, когда она заложила руку за голову, местность сделалась открытой, где затаиться, я по старой памяти находил, клал голову и слушал, как Ирина дышит, как в такт сердцу под ухом бьется одна из ее жилок. Я любил в ней все впадины и ложбины, всё тихое, укромное, и хотя не я, а она нуждалась в защите, придумывал, что поселюсь там, до конца своих дней буду жить, ни о чем не печалясь, спокойно и безмятежно. Конечно, что я, что другие были для Ирины частью мира, которого она боялась; ждала, считала дни, когда он наконец кончится и начнется иная жизнь, в которой она вновь будет с Сашенькой, но, проходя поцелуями по ее границе, я уговаривал, обманывал себя, что ставлю заслон, как прадед – межой – отделяю ее от прошлого.
В постели от Ирины было ощущение, что она здесь случайно и будто бы понарошку. Женщина-девочка, она и возбуждалась от самых невинных мест, тех, в которые обычно целуют детей – щечку, лобик, макушку. Она прошла через многие руки, но не выросла, похоть, желание, которые она вызывала, были перемешаны с нежностью, жалостью, ее так хотелось утешить, согреть.
Бывало, мы еще лежали рядом, когда Ирина заговаривала о дочке. Рассказывала, как ее вынашивала и как рожала, как Сашенька улыбалась и как огорчалась, объясняла, что Дуся была к девочке очень привязана. Всегда приносила ей гостинцы, часами тетешкалась, а на Пасху дарила красивые собственноручно расписанные яйца. В свою очередь, я вслед за той же Дусей повторял, что взросление есть путь греха и ухода от Бога: так было, есть и будет. Тех, кого Господь не хочет отпустить во зло, Он забирает к Себе совсем рано. Убеждал Ирину, что Дуся вымаливала смерть для Сашеньки только для того, чтобы она не мучилась, не страдала, была уверена, что делает хорошее. Но куда больше этих моих утешений Ирине надо было другое. Она с восторгом говорила и не уставала слушать, какая она развратная, грешная, сколько жизней – мою, естественно, тоже, она разбила и погубила.
Сейчас я мало сомневаюсь, что с кем бы Ирина ни оставалась наедине, она думала лишь об одном – спасении, оправдании дочери. Процесс, который она вела против Господа, в сущности, был выстроен не хуже, чем в Томске у Кузьмацкого. Обелить Сашеньку должен был ее, Иринин, грех. Она множила его и множила, и без Сашеньки иначе быть не могло. С другой стороны, она брала на себя всё зло, что видела вокруг, и будто Гаммельнский крысолов, уводила его от дочери.
Дусин сын Сережа у меня на Солянке почти не бывал, но изредка мы вместе гуляли по городу. Обычно шли по Бульварному кольцу, весь круг – от Яузских Ворот до Гоголевского бульвара и Пречистенки. Как-то Сережа позвонил, спросил, не занят ли я и не хочу ли сегодня пройтись. Мы встретились в метро на «Таганской» и, когда по Гончарной шли вниз к Яузе, Сережа сказал, что на Север больше не поедет, это решено, с неотложными долгами он рассчитался, вчера сдал в издательство последние рисунки и чертежи для монографии своего друга, посвященной заселению полярных областей Восточной Сибири. Я слышал, что у него были обязательства и другого рода, по-видимому, он имел в виду и их.
За полгода, что мы проводили на Севере, у нас скапливались немалые деньги. Зарплата была невелика, но благодаря надбавкам – полевым, полярным, за отдаленность – к концу сезона набегала приличная сумма. Если не считать того, что Сереже было нужно как художнику, потребности у него были мизерные, и я знал, что каждый год он помогает многим энцам, селькупам, нганасанам, ютящимся во времянках рядом с Дудинским портом. В каждую экспедицию он по полтора месяца, врозь и вместе, благо солнце не заходило, рисовал их чуть ли не сутки напролет. Часть денег, конечно, шла по смете, но чтобы в итоге получилось не меньше тарифа профессиональных московских натурщиков, три четверти он докладывал из собственного кармана.