Чаще других Сережа рисовал ненцев, которыми его партия занималась с пятидесятого года, со многими из них он был дружен, успел близко сойтись. Но писал он и селькупов, и долган, и манси – все они, не умея приспособиться к чужим правилам и обычаям, год за годом спивались и умирали, уходили, никого ни в чем не виня. Конечно, Сереже было не под силу вернуть наши долги: пока не ушел сам, он просто их поминал. Работы были естественные и умиротворенные; те, кого он рисовал, словно плод в материнской утробе, покоились в них, ничего вокруг не нарушая.
Сейчас я думаю, что и северные картины предназначались для храма. Церковь, которую Сережа должен был расписывать, была маленькая, приземистая, и вот, будто раздвигая пространство, прямо за яслями с Христом начиналась страна народа-ребенка, того народа, который первый узнал о Спасителе, как и они, – младенце, за тысячи километров послал своих волхвов поклониться Ему. На нескольких его полотнах стелилось болото с парой чумов и пасущимися невдалеке оленями. Медленная широкая река огибала мыс с блеклым березняком на взгорке, петляла между бараками занесенная снегом дорога.
Балки и времянки никому не мешали, земля и с ними была пустынна, просторна, люди, такие же невинные, как при начале времен, еще не успели от нее отделиться. Кроткие, тихие, они будто намеренно прятались, сливались с пейзажем и, только когда пламя керосиновой лампы или свет солнца падал на лица, смущенно, нерешительно выступали из тени. Сережа рисовал их пьяными и безмятежными, они или спали, приткнувшись друг к другу, или брели, сами не зная куда. Безгрешным, им хватало стакана водки, чтобы сподобиться рая. Рай был везде, где были они, потому что для детей он и был создан.
На его картинах с Христом Земля обетованная была жесткая и каменистая, уже отчаявшаяся впитать кровь бесконечных войн и усобиц. Здешние райские кущи зимой, будто пухом, были укутаны снегом, а летом, согретые солнечным теплом, даже тут, в городе, покрыты мягким мхом и травами. Почва была текуча и неспешна, не было ни преград, ни границы, и земля, и люди, и звери – всё всему было родней и перетекало, легко заполняя друг друга. На Сережиных портретах носом делалась то согнутая в локте рука, то откляченная попа склонившейся над костром женщины, покореженное ветром дерево и видный издали неровный след грузовика. Глазами могли быть торчащие из-под одеял головы двух больных: в больнице вымораживали блох, клопов, тараканов, а пока суть да дело, койки вынесли во двор и поставили на снег под фонарь; бытовки, по обеим сторонам дороги выступающие из леса; освещенные изнутри окна кирпичного барака.
Рядом те же глаза, нос, губы рисовали небрежно разлегшиеся на песке собаки и попугай с наброшенным на клетку полотенцем, забытый посреди неубранного стола. Из этих мелких и малозначащих фрагментов Сережа собирал, лепил человеческие лица, как Господь когда-то – нас самих из глины, но ничего ни из чего не выделял, люди на его холстах, родившись из праха, будто суслики от норы, не отступали от него и на шаг; кроткие, нищие духом – при малейшей опасности они бежали назад.
На следующий день, ближе к вечеру, приехал злой Акимыч. Доля была донельзя напугана, дрожала. Дорога оказалась трудной, они даже раз провалились. Слава богу, место было мелким и удалось выбраться. Но лошадь поранилась, не могла успокоиться. О том, чтобы сегодня идти за Сережей, нечего было и думать. Мерин нуждался в корме, отдыхе, передышка была необходима и Акимычу.
За ночь он пришел в себя, и утром, встав и выпив по кружке чая, мы пошли на болото. Еще вечером ветер переменился, было холодно и ясно, небольшие трещины, через которые накануне проступала вода, затянуло. Но Акимыч всё равно боялся за коня, и Долю мы оставили на берегу. Работать решили по-старому: разложили для надежности десяток досок и опять стали выпиливать лед вокруг Сережи. Правда, на этот раз чередуясь и друг друга страхуя. Так было, конечно, сподручнее, и часа через три с тем, что два дня назад начал делать один, мы с Акимычем благополучно справились. Закончив с пилкой и отдышавшись, не спеша перекурили. Дальше, подведя под отколовшийся кусок льда лаги, захватили его сетью, которую я вез Сереже в подарок.
Теперь наступила очередь Доли. Захлестнув сеть кошелкой, мы протянули прочный пеньковый трос до безопасного места на полпути между островом и прорубью, куда Акимыч привёл коня. Осталось прикрепить трос к упряжи и следить, чтобы мерин, таща сеть, ни за что ее не цеплял. Последнее лежало на мне. Я отводил в сторону коряги; топором, багром, веслом – где чем получалось – обкалывал лед. Еще когда Доля только вытащила сеть из воды, и я, и подошедший Акимыч оба видели, что к Сережиной голени привязана авоська с увесистым булыжником, но веревка была плохая, бумажная, за зиму она размякла, полусгнила, и, стоило мерину, почуяв берег, рвануть, края полыньи обрезали ее, будто ножом. Уцелел лишь полуметровой длины жгут, а сетку камень утянул обратно на дно. Не сговариваясь, мы сделали вид, что никакой авоськи не было. Я отцепил остаток веревки и бросил его туда же, куда ушел камень.
Прямо за Сережиной землянкой, за полосой старых елей почти до вершины холма тянулась поляна, которую я прежде присмотрел. На ней мы с Акимычем и решили похоронить Сережу. Вырыли в песке могилу, сколотили крест, потом, чтобы кусок льда поместился в гроб, аккуратно его обтесали. Так, класть в землю, в сущности, было нечего: щека да куртка, – остальное рыба на пару с раками обглодала до кости. Когда кончили закапывать, укрепили крест и выровняли холм, я прочитал полагающиеся молитвы, и мы, по обычаю, выпили. В землянке, растопив чугунку, согревшись, открыли по банке тушенки и снова не спеша Сережу помянули.
Акимыч, допив бутылку, завалился спать, а я стал смотреть бумаги: думал, может, найду дневник или какое-нибудь письмо. Но ничего не было, и я тоже лег. С вечера мы условились встать затемно, чтобы хоть часть пути ехать по морозу. Акимыч боялся за Долю, даже думал оставить сани на острове, я с трудом отговорил. Дело решили деньги. Польстившись на пятьдесят рублей – сумма для деревенских огромная, – он согласился вместо саней прибить к полозьям легкую обрешетку, вывезти хотя бы картины.
Времени, чтобы загрузиться, ушло немного, и примерно в половине седьмого наш обоз тронулся. Всё же вес был немалым, и мы оба, не говоря уже о Доле, нервничали. Шли медленно, я впереди, прощупывая багром дорогу, за мной, чуть поотстав, Акимыч вел под уздцы Долю. Промоин и участков с тонким подтаявшим льдом было много, сто метров шли прямо, потом сворачивали, огибая опасное место. В итоге до деревни добирались втрое дольше обычного; последний лесной кусок вообще ехали ночью. Слава богу, было полнолуние и плутать не пришлось. Дальше точно так же, как три года назад, когда вез на Медвежий Мох Сережу, за несколько ездок на верхнем багажнике машины перебросил его холсты из Аникеевки в Москву.
Еще мотаясь туда-сюда, понимал, что, хочу или не хочу, первый человек, к кому в городе обязан пойти, – Дуся. Конечно, ни ей, ни остальным знакомым я не собирался говорить о самоубийстве Сережи. И о причинах, которые заставили его наложить на себя руки, я тоже предполагал молчать. Сережа был человеком закрытым, ни со мной, ни с другими в откровенности не пускался, но настоящую причину его отъезда из Москвы я знал.
За четыре года до того, весной семьдесят второго, мне сделалось ясно, что Ирина начинает уставать от наших отношений. Месяц или два я ещё неизвестно на что надеяться и лишь за неделю до отлета с экспедицией на Ямал смирился и отошел в сторону. Разрыв с Ириной дался мне тяжело. Я до последнего верил, что смогу справиться с ее отчаянием, прервать, остановить это ее беспрестанное бегство из одной постели в другую, но достиг немногого. Чтобы совладать с тем, что обрушилось, Ирине нужна была помощь, но ни из меня, ни из моих предшественников хорошей опоры не вышло. В итоге ей оставалось одно – искать дальше.
Благодаря маме, сумевшей правильно со мной поговорить, ни тогда, ни сейчас я ни в чем Ирину не винил, только жалел, и у нас до последних дней ее жизни сохранялись добрые отношения. Если оба были в Москве, мы виделись раз, а то и два в месяц. Гуляли по Гоголевскому бульвару или сидели в «Белочке» на Арбате. Ирина была сладкоежка, любила яблоки в тесте и пирожные с заварным кремом, которыми славилась «Белочка». Встречаясь, мы, как и раньше, почти всё время говорили о Сашеньке, но мельком касались разного. Она не прятала, что теперь живет с Сережей и он многое для нее делает. А прежде, до Сережи, когда я уехал в Тикси, у нее были две короткие связи с незнакомыми мне людьми, которые тоже немало ей наобещали, но обманули, ничем не помогли.
Сережа был весьма привлекательным человеком, но, с детства готовя себя к монашеству, женщин, как я слышал, избегал. Во всяком случае, до отношений с Ириной о других его романах мне неизвестно. Ирина сошлась с ним по недомыслию: вдруг решила, что родной сын Дуси должен знать правду о смерти Сашеньки. Но надежды были зряшные: что во мне, что в нем смерть девочки не вызывала ничего, кроме ужаса, да и от матери Сережа давно отдалился. Чтобы убедиться, что особой пользы от Дусиного сына ждать не стоит, полутора лет Ирине хватило, а дальше вернулись знакомые скука и безразличие. Разочаровавшись в ком-то, она уже не миндальничала, в поддавки не играла. Уход Ирины подкосил Сережу.
По-видимому, Ирина вообще одного от другого всех нас если и отличала, то смутно, никем не интересовалась и не спешила сочувствовать. В основе каждой связи лежала судьба дочки. В дочери была единственная цель и оправдание ее романов. Если она заводила нового партнера, то делала это для и ради Сашеньки: кто-то был нужен Ирине, чтобы помочь спасти девочку, избавить ее от загробных мук, или, как я, расследовать, кто, когда и почему убедил Дусю вымолить Сашенькину смерть. Под подозрение попадали разные люди, в числе их и отец Никодим, но, не зная наверняка. Ирина сходила с ума, по первому намеку была готова проклясть ни в чем не виновного человека.