Что касается детей, продолжал “Илья”, то они нам не указ. Не имея сил больше терпеть зло, Господь сотворяет чудо, и от нас, с ног до головы погрязших в смертных грехах, рождаются чистые, непорочные души. К сожалению, и они, заматерев, начинают творить зло - так велика его прелесть. Еще хуже, что, насмотревшись на детей, на то, как они любимы Господом, и мы не желаем взрослеть.
Век за веком нас мучают бесы гордыни и избранничества, из-за них мы, будто воду, льем и свою кровь, и чужую, но отвечать ни за что не хотим. Чуть что - начинаем вопить, что мы маленькие, неразумные и спроса с нас нет. Что бы ни натворили, как были невинны, невинными и остались. В крайнем случае, сваливаем все на других, которые нас попутали, словно нечистая сила, сманили во зло. О настоящем раскаянии мы даже не слышали, а без него грехи не искупишь.
В Томске, продолжал Никодим, ГПУ почти месяц ничего обо мне не знало. Я до последнего верил, что сумею поставить Пашу на ноги, и не хотел его выдавать. Конечно, я понимал, что, может быть, выхаживаю его для чекистской пули, но когда ходишь за умирающим, о том, что будет дальше, особо не думаешь. Однако спасти Пашу, говорил Никодим, мне не удалось. До сих пор помню, как он все умолял Господа сохранить ему жизнь, дать пройти с крестным ходом, а тут, когда понял, что умирает, сделался вял и безразличен, только однажды снова повторил, что, значит, Амвросий был прав и путь его неблагословен.
Вечером накануне кончины, рассказывал Никодим, когда я сменил Паше белье - прежнее от пота было хоть выжимай, - он долго, так что мне сделалось стыдно, благодарил, а затем как-то сразу, без перехода попросил его исповедать. Я было предложил завтра утром пойти и привести другого священника, у меня самого ни для причастия, ни для соборования ничего не было, но он, отказываясь, покачал головой. Исповедовался Паша недолго и после отпущения грехов - было это где-то в третьем часу ночи - впал в забытье.
Я сидел рядом, смотрел на огонь в буржуйке, пока дрова не прогорели и избу не начало выхолаживать. Нужно было идти в сарайчик, полом из которого я топил уже второй день. Наверное, с час я провозился, выламывая и рубя доски, а когда вернулся и стал складывать их у печки, вдруг понял, что в избе странно тихо. Во сне “Илья” все эти недели дышал хрипя, то и дело постанывая, а тут было - ни звука. В первую минуту я подумал, что у него спала температура и он спокойно спит, и лишь когда подошел к кровати, увидел, что он отмучился. Следующим утром я Пашу отпел, причем читая отходную, дважды путался, просил Бога о новопреставленном рабе божьем Илье.
В соседней хибаре жили мужик с бабой - рабочие с давно закрытой скобяной фабрики, территория ее начиналась прямо через дорогу. Я их уже знал, несколько раз давал денег, и они, когда я не мог отойти от Паши, на базаре покупали для нас продукты. Люди были хорошие, совестливые. Теперь за червонец они и подрядились сколотить гроб из сосновых досок, вырыть на местном кладбище около закрытой разграбленной прошлым летом церкви Николая Угодника могилу и помочь проводить усопшего.
С могилой горбатились долго - почва на кладбище была глина да камни и за зиму сильно подмерзла. Яму пришлось не рыть, а выдалбливать ломом. Вдвоем они проработали почти до сумерек, но она все равно вышла мелкая, едва хватило положить гроб. Там же, на кладбище, я прочитал заупокойную молитву, и мы опустили Пашу в землю. Потом, поставив водку на соседнюю лавочку, наскоро его помянули.
На следующий день после похорон в городском кафедральном соборе я заказал по Паше заупокойную службу, после чего пошел в местное управление ГПУ сдаваться. Думал, что ничего особенного мне не грозит, в конце концов я был для них добрый вестник: пришел сказать, что “Илья” мертв и больше никому не опасен. Но отчет мой выслушали до крайности мрачно и, едва был подведен итог, старший из чекистов, какой-то комиссар, кнопкой вызвал конвой, и я был отправлен в камеру. Шутки шутить они явно не собирались.
В тот раз подолгу меня допрашивали всего трижды, но чтобы понять, что я для них предатель и пособник “Ильи”, а крестный ход кажется советской власти столь же опасным, что и крестовый поход, хватило и первого вызова.
Смерть “Ильи” вину тоже никак не смягчала. Следователь, который вел дело, пародируя меня, однажды сказал, что если “Илья” и вправду отмучился, то я отнюдь нет.
Человек устроен фигурно: пока шло дознание, я, в сущности, боялся одного - что они захотят проверить мои слова и поедут вскрывать могилу. Однако, по-видимому, они уже знали о крестном ходе и о том, что из этой затеи ничего не вышло, тоже знали - в общем, посчитали, что огород городить не из-за чего. Каким бы двурушником я ни показал себя в Томске, все же прислала меня Москва, и без ее санкции расстрелять меня не посмели. Запросили Лубянку, а там, поколебавшись, решили, что пусть в Сибири я и впрямь повел себя нехорошо, в хозяйстве им еще пригожусь.
Едва меня отпустили из Томского домзака, я от греха подальше немедля уехал из города. Потом два года, нигде надолго не задерживаясь, скитался от Питера до Средней Азии. Жил и в Вологде, и в Ташкенте, и в Ереване, но больше кочевал по югу России. Как и раньше, много занимался беспризорниками, но уже без прежнего ража. Напор из меня повыветрился, наоборот, чаще и чаще я думал, что в словах “Ильи” было немало верного.
Прежде чем я осел, продолжал рассказывать Никодим, за мной если и приглядывали, то вполглаза и ничем не досаждали. Теперь мне понятно, что нельзя было пускать корни: как начал, так и надо было бродяжить. Но я устал, и в двадцать четвертом году, как Дуся знает, снова вернулся в Москву. В Миусах устроился учителем в школу, преподавал биологию, географию, когда просили - и физику. Отношения с коллегами были ровные, хорошие, и комнату я тоже снял неплохую, главное, теплую и близко от школы. Одевался, естественно, в мирское, что я монах, никому и в голову не приходило.
В школе я проработал больше пяти лет, а в тридцатом году в рождественскую ночь, когда после литургии возвращался из храма, меня прямо на улице взяли. Подошли, представились, показали ордер на арест и повезли в Лефортово. Оттуда через месяц этапом переправили в Томск, где тамошние чекисты меня еще помнили”.
О том, что тогда творилось в Сибири, отец Никодим не рассказывал, но я и без него знал, что в коллективизацию за Уралом церковников сажали и расстреливали пачками. В камере, маленькой дореволюционной одиночке, их сидело трое, и первым прозвучало имя священника отца Николая. Как я скоро понял, того самого, в которого еще гимназисткой была влюблена Дуся. По словам Никодима, это был несчастный человек лет сорока пяти-пятидесяти от роду, но по виду старик, развалина. Ему он напомнил Иова, но не бунтующего, а раздавленного и давно смирившегося.
Прежде чем стать священником, отец Николай был неплохим гимназическим учителем, пояснил уже мне Никодим. Наверное, он тянул бы лямку и дальше, если бы не банкротство отца. В двенадцатом году под нажимом семьи (одних сестер пять штук) он, месяц посопротивлявшись, согласился принять сан и занять место недавно скончавшегося настоятеля крупного московского храма, которое как бы по наследству переходило его невесте. До университета отец Николай с отличием окончил семинарию, возражений от епархиального начальства не предвиделось, и, чтобы быть причисленным к клиру, оставалось последнее - обвенчаться.
По взаимному согласию дело, несмотря на траур, сладилось в считаные дни. Но жизнь матушки нелегка, и Маша, еще совсем девочка, любившая концерты, театры, балы, оказалась к ней не готова. Мечтала вместе с Дусей о принце, а в мужья получила седеющего, уже наполовину плешивого человека. Что когда-то он ей нравился, казался одухотворенным, поэтичным, она помнила, однако теперь думала, что отец Николай просто обманул ее, обвел вокруг пальца.
И до революции, и после она исправно беременела, рожала погодков, но с каждым новым ребенком отчетливее видела, что жизнь ее погублена. Когда в двадцатом году их храм закрыли, отец Николай лишился прихода и семья стала подголадывать, она окончательно его возненавидела. Он это знал и, по словам Никодима, не мог простить себе, что не послушался товарища - женился на молоденькой. Говорил, что перед Машей непоправимо виноват.
Дальше они бегали из одного деревенского прихода в другой. Пару раз ускользнуть ему удавалось лишь чудом. У каждого чекиста, у каждого чоновца была мать, были тетки, была бабка из его прихожанок, и они предупреждали, давали знать, что сегодня ночью он должен уйти, иначе на рассвете его возьмут. Ордер уже выписан. Пока отец Николай скитался, ища нового места, сердобольная паства кое-как подкармливала его семейство. Наконец находил, начинал служить в еще неразрушенном храме, но едва Маша с детьми к нему приезжала - все повторялось.
Никодим рассказывал, что в камере отец Николай молился вслух и то и дело спрашивал Господа, за что ему такое наказание - не любящая мужа жена. Плакал, допытывался, неужели его грехи столь велики. Никодиму он говорил, что часто думал, что, может быть, и вправду, пускай возьмут, пускай арестуют и расстреляют, только бы не видеть этой ненависти - и тут же крыл себя последними словами. Детей-то все равно поднимать было надо. В тюрьме он поначалу воспрял, рассказывал, что однажды ночью, в лютый мороз, скрываясь от погони, прошел почти тридцать верст по тайге. Вокруг выли волки, и он, хоть и беспрестанно молился, был уверен, что вот сейчас, прямо за той елью они на него нападут и разорвут на части. Впрочем, скоро запал в нем кончился, он снова говорил только о Маше, детях, как они там без него. Взяли его за сотню верст от города, в глухой деревне, и узнать, что с ними, не было ни малейшей возможности. В общем, он был очень достойный и очень печальный человек, и Никодим сказал, что относит его к числу тех, кому в жизни пришлось тяжело, может быть, даже несправедливо тяжело.
Прежде Никодим исповедовался перед Дусей, теперь, похоже, ее часть была завершена, и он, совсем вымотанный, откинулся, привалившись к стене, закрыл глаза. Он не просил, но я на всякий случай принес из кухни горячий чай, а рядом на блюдечке выложил таблетки, которые он обычно принимал днем. На таблетки Никодим не обратил внимания, но чай отпил и явно был рад, что он сладкий и крепкий. Чай добавил ему сил, и Никодим, опершись на подушки, снова сел. Словно по инерции он еще смотрел на Дусю, но нам обоим было ясно, что пришла моя очередь принимать его исповедь.