Словно безумный, он повторял ей и повторял, что Иринина дочь - последний, как он называл его, “мизинный” поход детей, дальше, если Бог даст, все лет на двадцать уляжется и мы сможем передохнуть, не потонем в крови. Две тысячи лет назад, говорил он, Вифлеемские младенцы с радостью принесли в жертву свои жизни, будто тельцы, отдались на заклание преступному Ироду, чтобы мог жить Спаситель. Но от них же, от иудейских младенцев, пошла и страшная Вифлеемская ересь. Дети, из года в год по чуду Господню выходящие из женского лона - второго Содома и Гоморры, вместилища похоти и греха, всяческой мерзости, нечистоты, соблазняют человека своей непорочностью, своей лепостью и прелестью, наивностью и беспомощностью. И сын Адамов, убеждал ее Никодим, уверовал, что, раз святость рождается от его корня, как весной побег от древесного ствола родится благодать, которая спасла самого Сына Божия, - ни отцу, ни матери ребенка другой Спаситель не нужен. А тут еще Господь сказал: Будьте как дети, ибо их есть Царствие Небесное. И человек совсем отшатнулся от Христа.
Захлебываясь, Никодим пытался ей объяснить, что со времен Ирода в каждом поколении немало людей, подобных детям, убитым в Вифлееме. Они - будто тоже прожили ничтожную часть срока, что Всевышний обычно нам отпускает, - учат, что на земле есть лишь края: смерть и спасение, добро и зло. Они верят, что любое взросление есть уход от Господа и что всякий, кто ушел из детства, - предатель и изменник, грешник и погубитель. Что и Христос не должен был жить тридцать три года, не нужны были ни Его чудеса, ни искушения, не нужны проповеди и ученики; лишней была даже смерть на кресте и воскресение. Погибни Он младенцем, Его жертва была бы полнее и мир давно уже спасся. Не зная, не понимая жизни, сколько бы ни прожили, не умея ее ценить, они во имя этой простой правды льют и льют кровь и не могут остановиться.
А потом, рассказывала Дуся, он мне говорит, вдруг, без перехода: помнишь, как Клаша тебя, живую, отпела, похоронила для мира, так же и ты должна поступить с девочкой. Я ему возражаю, пытаюсь объяснить, что мне ведь ничего не мешало стать монахиней, Христовой невестой, а Сашеньку за малостью лет в инокини не пострижешь. Понимаю, что он, что бы ни говорил, ждет от меня одного - ее смерти, и юлю. Тут он снова в крик: что я ему, своему старцу, не смею прекословить; полвека он по собственной глупости держал меня на длинном поводке, но теперь увильнуть не даст. Хочу я или не хочу, а то, что он требует, сделать придется. И долго еще в том же роде, а затем, будто вернувшись к Клаше, отрезал: “Твое дело - ее отпеть, а дальше как Господь рассудит”.
После того разговора, рассказывала Дуся, она не видела Никодима почти месяц: или не складывалось, или она чем-нибудь отговаривалась. А в конце августа у него случился первый инфаркт. Что Никодима увезла “скорая”, она узнала в Томилине, где жила в доме одной из прихожанок, и сразу поехала в больницу. Уже было известно, что инфаркт тяжелый и Никодим, если и встанет на ноги, то нескоро. Что и в палате речь снова зайдет о Сашеньке, ей тогда, конечно, в голову не приходило. Правда, однажды в ординаторской, разговаривая с врачом из реанимации, она вдруг подумала, что теперь, когда Никодим сам на краю могилы, он к девочке смягчится.
Едва состояние Никодима улучшилось и его перевели в терапию, Дуся фактически переселилась в больницу. Иногда на несколько часов кто-нибудь ее подменял, но в основном дежурила она. И вот, на исходе первой недели - в палате они были одни - Никодим, будто не было ни инфаркта, ни реанимации, опять завел разговор о Сашеньке. Взял Дусю за руку и не отпустил, пока она не дала слово, что исполнит его волю.
Вряд ли то, что у меня было с Ириной, верно назвать романом, но что я с ней встречался - правда. Еще за месяц до того, как мы сошлись, она сказала, что ей необходимо знать, зачем Дуся вымолила Сашенькину смерть. Возможно, Ирина уже тогда была не в себе, но я об этом не думал, наоборот, пообещал сделать все, что смогу, и сейчас мне, пожалуй, стыдно за свои находки и за азарт, с которым я занимался их поисками. Обычная история, когда во многих знаниях нет ничего, кроме печали. Так или иначе, но сегодня большая часть ответов мне известна. Что же касается разговора о Никодиме, то его я Ирине передавать не стал, побоялся. Хранил и хранил тридцать лет, а теперь, когда она почти год как умерла, подобно другим лежит в могиле, был ли я прав - судить некому. В любом случае, моя помощь давно ей не нужна, и все же в память о Сашеньке повторю одну вещь, которая Ирину, без сомнения, утешила бы - ее дочь ни в чем не виновна.
Формально мы прожили с Ириной год, однако если вычесть четыре месяца, на которые я уезжал в Нарьян-Мар, - куда меньше. Я любил Ирину, но рано понял, что шанса удержать ее нет и мой отъезд - выход для нас обоих. Потом очень долго то, что было между нами, - постель, обрамленная разговорами о Сашеньке, - представлялось мне чем-то, не могущим иметь оправдания. Лишь спустя двадцать пять лет, в Ульяновском интернате, когда на уроке Ищенко я услышал, как Ленин, указательным и средним пальцами идя по Крупской, пытался с ней говорить, мне подумалось, что, может быть, и я хотел чего-то подобного.
Слов не было, наверное, их и не могло быть, а приласкать, пусть ненадолго ее успокоить было необходимо. Постель влекла Ирину мало, куда больше она ценила, когда я, словно ребенку, чесал ей спину. Под моей рукой она млела, льнула уже не только к пальцам, но и к ладони, и тут же, извиваясь всем телом, наоборот, отшатывалась. Потом, не умея терпеть истому, замирала.
Она любила и когда ее целовали. Что рукой, что губами я с ней не спешил, шел осторожно, медленно, может быть, оттого что боялся. Несмотря на бесконечные признания, исповеди, она была слишком не моя, и я знал, что как случайно мы сошлись, столь же легко она уйдет.
Почти сухими губами - мы еще не целовались - я брал ее мочку и втягивал, тихонько поглаживая, вдыхал и выдыхал. Потом спускался ниже и, едва касаясь, целовал шейку. Я не ждал, что вот сейчас она отзовется. Еще ни к чему ее не звал, ничего от нее не хотел. Мы словно были в людном месте, и я так, чтобы слышала она одна, что-то ей говорил. Шейка была ее заветной территорией. Вписывая колечко в колечко, я кружил здесь мелкими суетливыми поцелуями, и она принималась постанывать. С самого начала она лежала отвернувшись, закрыв глаза, словно не желала ни в чем участвовать и никого видеть, лишь теперь смягчалась.
Пока мне этого хватало. Играя, я отрывал, уводил губы и секунду ждал, смотрел, как она не знает, не может решить, и вдруг пугается, что то быстрое касание у вены было последним. Но мне не нужен был ее страх, и я возвращался, снова легко, на бегу, кружил и кружил по ней губами. На Ирининой шейке было много хороших мест, особенно я выделял неглубокую впадину, где ключица соединяется с горлом. Здесь был мой бивуак, стоянка, отсюда начинался спуск, и надо было выбирать, куда я сейчас пойду - по плечику и дальше вниз по руке, до кисти, или сразу к груди.
Мои предки были крепостными графа Шереметева, занимались промыслами и еще за несколько лет до отмены крепостного права выкупились на волю. Прадед во время Крымской войны разбогател на поставках в казну и, едва Александр II разорил помещиков, стал скупать земли в родном Арзамасском уезде. Сам и через подставных лиц - брал леса, луга, пашню, и к восьмидесятому году оказался владельцем приличных размеров имения, после чего отошел от дел и зажил настоящим барином. Охотился, принимал гостей, пахотные же земли сдавал в аренду крестьянам из соседних деревень. Судя по всему, жизнью он был доволен и, чтобы ничего из свалившегося счастья не упустить, каждое утро, сразу после кофея, пешком, с собакой и двустволкой, обходил собственные владения. Шел по меже, как любой зверь, метил, отделял свое от чужого, чтобы точно знать, что то, что внутри - его, а до того, что снаружи, ему и дела нет. Он был уверен, что земля должна помнить хозяина в лицо, что дворяне потому ее и потеряли, что сбегали в столицы и земля в конце концов их забыла, от них ушла.
У Ирины была гладкая, чуть маслянистая кожа; целуя, я пытался ее защитить, выгородить из мира. Я знал ее очень хорошо и мог идти без подсказок, как слепой, на ощупь. Конечно, мне было не вернуть то, что она потеряла, но тело ее по-прежнему было богатой плодородной почвой, и, будто дедово имение, оно не должно было так долго лежать под паром. В ней все было создано для материнства, все для него изготовилось, оставалось лишь заново распахать и засеять. Однако я и тут медлил. Есть художники, в которых полно страсти, им не нужны эскизы и наброски, они пишут резкими размашистыми мазками, иной раз кладут краску даже пальцами. В том же, что делал я, не было правоты.
Ирина закидывала руку за голову, как и раньше, она лежала почти неподвижно, по обыкновению, подогнув в колене левую ногу. Ни во что не вмешивалась, все позволяла и все разрешала. Сегодня от подмышки теми же мелкими щадящими поцелуями я, спрямив путь, шел к ее большому розовому соску, еще раскрытому, не напрягшемуся. Груди у нее были большие. Под собственной тяжестью они распластывались, становились этакими пологими холмами с аккуратным круглым навершием. Теперь я будто заново их формовал. Сдавливая и гладя, вновь и вновь обходил по периметру, наконец брал губами сосок. То раз за разом толкал его языком, то, как с мочкой уха, одним дыханием втягивал обратно. Иногда я вдруг видел, что пришел рано, что принять меня еще не готовы, и отступал.
Хотя сейчас, когда она заложила руку за голову, местность сделалась открытой, по старой памяти, где затаиться, я находил, клал голову и слушал, как Ирина дышит, как в такт сердцу под ухом бьется одна из ее жилок. Я любил в ней все впадины и ложбины, все тихое, укромное, и хотя не я, а она нуждалась в защите, придумывал, что поселюсь там и до конца своих дней буду жить, ни о чем не печалясь, спокойно и безмятежно. Конечно, что я, что другие были для Ирины частью того мира, которого она боялась; ждала, считала дни, когда он наконец кончится и начнется иная жизнь, в которой она вновь будет с Сашенькой, но, проходя поцелуями по ее границе, я уговаривал, обманывал себя, что ставлю заслон, как прадед - межой - отделяю ее от прошлого.