Ах, так уж они устроены, гениальные люди: порой словно нарочно ищут возможности отвлечься от главной своей мысли, и лишь тот момент, когда, подобно пламени, она внезапно вырывается наружу, понимаешь… что у них были свои причины притворяться рассеянными, пусть даже наедине с собой.
VКраткое содержание монолога
Умолкнешь ты, угрюмый глас живых!
— Особенно прискорбны утраченные возможности в отношении мира Божественного!.. — продолжал он думать вслух. — О, первые вибрации голоса, возвестившего Пресвятой Деве благую весть! Ликующий хор архангелов, разжижаемый в звонах бесконечных Angelus[5]! Нагорная проповедь! «Радуйся, учитель!» («Salem, rabboni» — так, кажется?) в масличной роще и звук поцелуя Иуды Искариота, «Ессе homo»[6] трагического прокуратора! И допрос у первосвященника! Словом, вся эта судебная процедура, которую в наши дни столь искусно подверг ревизии изворотливый мэтр Дюпен, президент французской палаты депутатов, в своей столь складно и столь своевременно написанной книге, в коей достославный глава адвокатской корпорации с таким тонким пониманием дела и исключительно с позиций права и лишь применительно к данному случаю отмечает каждую ошибку судопроизводства, все упущения., нарушения и небрежности, допущенные в ходе этого дела Понтием Пилатом, Кайафой и необузданным Иродом Антипой, заслуживающими за это порицания с точки зрения юриспруденции.
С минуту Эдисон молчал, погрузившись в раздумье.
— Любопытно, однако, — продолжал он думать вслух, — что Сын Божий, по-видимому, не придавал особого значения смысловой и внешней стороне речи и письма. Писал он ведь только однажды, да и то по земле. Должно быть, в звучании слова он ценил лишь ту неуловимую потусторонность, рожденный верой магнетизм которой проникает слово в самый момент его произнесения. Кто знает, может, и вправду все остальное не так уж и важно? Как бы то ни было, но свое Евангелие он позволил лишь напечатать, а не записать на фонографе. А ведь можно было бы вместо «Читайте священное писание» говорить: «Внимайте священным вибрациям». Да, слишком поздно…
Шаги ученого звонко раздавались по каменным плитам пола.
— Что ж остается мне теперь записывать на моем фонографе на этой земле? — с язвительной насмешкой простонал он. — Право, можно подумать, что Судьба с умыслом позволила моему аппарату появиться на свет лишь тогда, когда уже ничто из сказанного человеком, не заслуживает быть увековеченным… А в конце концов, какое мне до этого дело? Будем изобретать! И какое значение может иметь звук голоса, произносящие уста, столетие, минута, когда всякая мысль существует лишь в зависимости от воспринимающего ее субъекта? Способны ли были бы услышать что-либо те, кто никогда не выучится читать. Услышать не звук, а созидательную внутреннюю сущность этих вибраций — а звуки не более как ее оболочка! — вот главное,
VIО таинственных шумах
Имеющий уши да слышит!
Эдисон остановился и спокойно закурил вторую сигару.
— Так не стоит очень уж огорчаться из-за этих утраченных возможностей, — продолжал он, снова принимаясь ходить в темноте. — Досадно, разумеется, что не удалось запечатлеть на фонографе иные достославные речения в подлинном их первоначальном звучании, но что до тех таинственных или загадочных шумов, о которых я давеча думал, то, в сущности, если немного поразмыслить, сожалеть об этом было бы просто нелепо.
Ибо ведь исчезли не сами эти шумы, а то впечатление, которое они производили на древних, проникая в них через их слух, — впечатление, которое одно только одушевляло события, лишенные для них всякого смысла. Следовательно, ни прежде, ни в наши дни мне невозможно было бы точно воспроизвести этот шум, реальность которого зависит лишь от того, кто таковой воспринимает.
Мой мегафон, хотя и способен увеличить, если можно так выразиться, размеры человеческих ушей (что само по себе, с точки зрения науки, является величайшим прогрессом), не мог бы, однако, увеличить значение ТОГО, что в этих ушах звучит.
И если бы даже мне удалось расширить у моих ближних раструб ушного прохода, дух анализа настолько лишил барабанную перепонку современных «существователей» способности воспринимать глубинный смысл этих гулов прошлого (смысл, который, повторяю, и составлял подлинную их реальность), что сколько бы ни воспроизводил я эти вибрации иных эпох, они бы в наши дни являли на моем аппарате лишь умершие звуки, словом, были бы иными, не такими, какими были тогда и какими значились бы на этикетках фонографических валиков, ибо это мы уже неспособны их воспринять.
Если бы тогда, еще в те времена, когда гулы эти воспринимались как таинственные, можно было бы попытаться перенести их на валик фонографа и закрепить эту таинственность на долгие века, вот это, пожалуй, было бы интересно. Впрочем, что я говорю, — вдруг прервал он сам себя, — я ведь забыл, что всякая реальность зиждется на взаимодействии двух сторон! Так что можно, в сущности, утверждать, что глас священных труб Иисуса Навина слыхали одни лишь стены Иерихона, ибо им одним сие было дано, но ни для войска Израилева, ни для осажденных сынов Ханаановых в звуках этих не было ничего необычного; а это значит, что, по сути дела, никто никогда эти звуки в полной мере и не воспринял.
Позволю себе такое сравнение: вздумай я поставить «Джоконду» Леонардо да Винчи, например, перед глазами какого-нибудь индейца или кафра, да и даже иного буржуа любой национальности, удастся мне когда-нибудь — какой бы сильной лупой или увеличительным стеклом ни стал бы я усиливать зрение такого туземца — заставить его увидеть ТО, на что он будет смотреть?
Отсюда я делаю вывод, что с шумами и гулами дело обстоит совершенно так же, как и с голосами, а с голосами так же, как и со всякого рода знамениями, и что никто не имеет права о чем-либо сожалеть. Впрочем, если в наши дни нет уже шумов сверхъестественных, то я могу предложить взамен такие довольно-таки изрядные шумы, как грохот лавины или Ниагарского водопада, гул биржи, извержение вулкана, грохот тяжелых пушек, морскую бурю, рокот толпы, гром, ветер, прибой, шум битвы и прочее.
Внезапная мысль заставила Эдисона прервать это перечисление.
— Правда, мой аэрофон уже сегодня способен перекрыть все эти шумы и грохоты, природа которых так уже досконально изучена, что они не представляют больше никакого интереса! — с грустью закончил он. — Нет, положительно, мы с моим фонографом слишком поздно явились в мир. Мысль эта до такой степени обескураживает, что, когда бы не владела мной до такой степени феноменальная страсть к практическому воплощению, я, кажется, готов был бы, подобно новоявленному Титию, полеживать себе под развесистым деревом и, припав ухом к слуховой трубке своего телефона, коротать дни, слушая, просто так, развлечения ради, как растет трава, и радуясь in petto[7], что какой-то там бог, из наиболее правдоподобных, даровал мне столь блаженный досуг.
Звонкий, пронзительный звук колокольчика внезапно нарушил тишину сумерек, прервав раздумья Эдисона.
VIIТелеграмма!
— Берегись: ведь это…
— Я плохо вижу.
— Пусть входит!
Инженер повернул кран водородного огнива, находившийся в эту минуту ближе к нему, чем электрические выключатели. Соприкоснувшись с хрупкой платиновой губкой, струя газа тотчас же вспыхнула.
Ярко сверкнула лампа, и огромное, заставленное столами и приборами помещение озарилось светом.
Эдисон подошел к одному из фонографов, рупор которого присоединен был к телефону, и щелкнул пальцем по мембране — он избегал, насколько это было возможно, говорить с кем-либо, кроме как с самим собой.
— Ну, что там случилось? Кто это? Что нужно? — прокричал фонограф в раструб телефона голосом Эдисона, в котором слышалось легкое нетерпение. — Вы, что ли, Мартин?
В ответ из центра комнаты раздался громкий голос:
— Да, это я, господин Эдисон. Говорю из Нью-Йорка, из вашей комнаты на Бродвее. Передаю телеграмму, полученную на ваше имя две минуты назад.
Голос звучал из усовершенствованного акустического аппарата, еще никому не известного, — небольшого многогранника, свисавшего с потолка на проводе.
Эдисон перевел взгляд на аппарат Морзе, стоявший на цоколе рядом с фонографом. На его приемнике белел квадратный листок бумаги.
Еле слышный шелест, словно бормотание неких проносящихся в пространстве невидимых духов, пробежал по телеграфному проводу. Изобретатель протянул руку, листок бумаги выскочил из своей металлической ячейки, и Эдисон, поднеся его к свету лампы, прочел только что отпечатавшиеся на нем строки телеграммы:
«Нью-Йорк, Бродвей, для передачи в Менло-Парк, № 1. 8.1.83.
4 часа 35 минут пополудни. Инженеру Томасу Алве Эдисону.
Прибыл сегодня утром. Вечером буду у вас. Наилучшие пожелания.
Лорд Эвальд».
Прочитав подпись, великий механик не смог сдержать радостного восклицания:
— Лорд Эвальд! Как? Неужели? Значит, он в Соединенных Штатах? Ну конечно же, пусть приезжает этот дорогой, этот благородный друг!
И лицо его вдруг озарилось мягкой, ласковой улыбкой, по которой трудно было бы узнать недавнего скептика.
— Нет, я не забыл его, этого удивительного юношу, который пришел мне на помощь тогда, много лет назад, когда я свалился от голода на дороге под Бостоном. Все проезжали мимо и только говорили: «Вот бедняга!» А он, этот превосходный человек, не тратя лишних слов, вышел из экипажа и пригоршней золота возродил меня к жизни, к работе!.. Так он, значит, вспомнил мое имя? Всем сердцем рад я принять его! Разве не ему обязан я и славой, и всем остальным!