Бухенвальдский набат — страница 3 из 38

Говорю так, а сам думаю: сейчас он вскочит, заорет, а то еще и двинет по физиономии, чтоб не забывался, но все-таки добавляю так простодушно:

– Это я потому спрашиваю, чтоб наша беседа приняла откровенный характер…

Унтер-офицер ответил надменно:

– О нет, я – чистокровный немец. В России я только жил, в Ленинграде. Там родился, вырос, окончил институт.

«Вот ты что за птица!»– думаю, и говорю ему:

– Ну, по вашему пути, господин унтер-офицер, я не пойду. Откровенность за откровенность. Мне не раз предлагали перейти на немецкую службу. Но ведь это была бы измена Родине.

– Я тоже люблю свою Родину, – поспешил ответить мой собеседник. – Но я считаю родиной Германию, поэтому я и счел своим долгом принять немецкую службу.

Тут уж я не выдержал:

– Как же так, – говорю, – родились вы в России, учились в России, а родиной своей Германию считаете? Да какое вам дело до Германии, если Россия вас вспоила, вскормила, образование дала?

– Я считал бы своим отечеством Россию, не будь там большевистской власти.

Меня прорвало:

– Ах, вон что! Но судя по вашему возрасту, именно большевистская власть вас на ноги поставила…

Не найдя, видимо, доводов меня образумить, унтер-офицер поднялся со словами:

– Мы с вами еще побеседуем. Зайду еще раз.

Когда унтер-офицер вышел, в комнате послышался приглушенный смех. Оказывается, во время нашего разговора зашли санитары. Я их не заметил в пылу спора. И сейчас один из них сказал:

– Здорово, товарищ подполковник, вы его раздраконили! Так ему и надо, изменнику!

После этого разговора с немецким унтер-офицером ко мне стали подсаживаться товарищи по бараку. Все они были полуголодные, больные, совершенно подавленные многомесячным пленом. Никто ничего толком не знал о событиях на фронтах. Пленных без конца обрабатывали вербовщики, призывая, а подчас и принуждая вступать в немецкую армию. Не все были одинаково сильны духом, некоторые растерялись, в душе их бродили разные сомнения. Откровенные дружеские беседы не позволяли людям окончательно упасть духом, поддерживали в них стойкость.

Однажды поздно вечером ко мне подходит санитар и шепчет на ухо:

– Товарищ подполковник, просим вас зайти в нашу комнату.

– Зачем?

– Побеседовать хотим.

– А много вас?

– Человек пятнадцать-двадцать,

– В лагере рискованно проводить митинги.

– Там все наши, советские ребята. Не беспокойтесь, мы и охрану установили на случай появления подозрительных.

В комнате санитаров прямо на полу расположились человек двадцать. Все в залатанных-перелатанных обносках. Лица худые. В глазах настороженность.

Посреди стоит табурет, мне его услужливо пододвигают. Я сел. Воцарилось молчание. Несколько пар глаз шарят по моему лицу.

– Зачем вы меня позвали, товарищи? – спрашиваю наконец.

В ответ опять молчание.

Вдруг один решается.

– Появился еще один вербовщик в фашистскую армию. Говорит, Москва и Ленинград пали.

Старая песня! Неужели до сих пор кто-то может этому поверить?

– Враки! – говорю. – Как же могут они Москву взять, когда по всей Германии траур объявлен по случаю разгрома под Сталинградом? И Ленинград стоит. Нечем им взять Ленинград, лучшие их армии на Волге побиты. Да и никогда я не поверю, чтоб Ленинград мы сдали. Весь народ вместе с армией будет стоять за Ленинград, как в прошлом году стояли за Москву.

– Он еще говорит, будто армия наша разбегается, в стране беспорядки. Призывает идти в Россию с немецкой армией порядки наводить.

– Они потому и призывают нас в свою армию, что своих солдат не хватает. Посмотрите, кто лагерь охраняет – хромые, старичье, которым бы дома сидеть да пиво тянуть.

Говорил я то, что сам думал, в чем убежден был больше всего на свете. А что я им еще мог сказать? Ведь у меня тоже никаких точных сведений не было. Так, наблюдал, как немцы себя ведут, прислушивался, кто что скажет, и сердцем отбирал то, что считал правдой.

Вот и тогда говорил:

– Давайте лучше поможем нашей армии в борьбе с фашизмом. Ведь мы все солдаты…

Неуверенные голоса:

– Что мы можем сделать? Держат нас здесь, как скотину!

– Как что сделать?! Многое можем сделать. Из лагеря выводят на работу – при первой же возможности разбегаться. Разбегаться в одиночку и мелкими группами. А по пути все уничтожать, что можно: мосты, железнодорожные пути, скирды хлеба, сено. Пусть фашистские головорезы получают на фронте «добрые вести» из дома.

Я говорил тогда жарко и видел, как оживают глаза сидящих на полу худых, грязных, оборванных людей.

– Только, братцы, – просил я, – не вставайте на путь измены! Это, даже если и Родина вам когда-нибудь простит, сами себе не простите, совесть замучает…

Через несколько дней за мной пришел немецкий солдат. Меня провожают десятки пар доброжелательных глаз. Услышал вдогонку:

– Доносчика найдем и мешком накроем. Не сомневайтесь, Иван Иванович.

По дороге в комендатуру прикидывал: «Что это результат разговора с унтер-офицером или донос о нашей недавней беседе? Последнее опасней. Унтер-офицер, пожалуй, не донес на меня. После того разговора он заходил еще раза два. Правда, в разговоры больше не вступал, но приносил сухари, вернее, сушеные хлебные корки. И я все тогда думал: может, мои слова все-таки задели в нем какие-то струнки, посеяли сомнения…»

Пока я все это прикидывал, меня ввели в комнату с большими канцелярскими столами, за которыми сидело не меньше десятка ефрейторов и унтер-офицеров. За одним из столов восседал гауптман-пожилой человек с большим бесстрастным лицом.

«Что-то уж очень торжественно меня встречают, подумал я. – Как бы этот допрос не был последним. Но, с другой стороны, на столе гауптмана нет ни листка бумаги, ни карандаша. Может, все сведется к простой нравоучительной беседе или меня будут опять уговаривать перейти в немецкую армию?»

Последовало худшее из моих предположений. Гауптман медленно перевел свои холодные глаза на один из столов. Я проследил за его взглядом и увидел на белых листах бумаги две волосатые руки, готовые записывать.

Из-за соседнего стола поднялся знакомый мне унтер-офицер-переводчик. Допрос начался:

– Звание, имя, фамилия?

– Подполковник Иван Смирнов.

– Где, когда попали в плен?

– 25 августа 1941 года под Великими Луками.

– В плен сдались добровольно?

– Был ранен и контужен в рукопашном бою. Подобран немецкими солдатами.

– Почему не сдались в плен раньше, до ранения?

– Я командир Красной Армии…

– Вы, видимо, большевик, фанатик?

– Я член партии большевиков.

– Почему в лагере к вам подходит много людей, о чем вы беседуете? «Стоп! Будь осторожен!» – сказал я себе и начал неопределенно:

– О разном. Кого что интересует…

– Конкретнее.

– Ну вот, один хочет вспомнить описание нашим поэтом Пушкиным Полтавской битвы. Начинаем вспоминать стихи, толкуем о Кочубее, запертом в темнице, говорим об изменнике Мазепе. Потом переходим к «Тарасу Бульбе» великого писателя Гоголя…

Гауптман долго молчит. На моих глазах его лицо меняется, с него сходит маска равнодушия, оно становится злобным. Он извлекает из кармана вчетверо сложенный листок бумаги и, швырнув его мне, что-то кричит. Унтер-офицер переводит:

– Прочтите и скажите, что вы думаете об этом.

Бегло читаю неровные, низко наклоненные строчки. Они сообщают, что в госпитале находится большевистский агитатор, его называют подполковником Иваном Ивановичем, вокруг него собираются военнопленные. Дальше малограмотно передавалась наша беседа в комнате врачей. И стояла подпись: «бывший лейтенант Красной Армии, а теперь военнопленный Байборода».

Я не тороплюсь с ответом, делаю вид, что еще раз пробегаю строки. Что же отвечать? Все так – большевистский агитатор. Так и я себя считал. Но кто он, этот предатель, который из тех, что так пытливо смотрели на меня? А еще говорили: «Свои ребята!» Свои!.. Неужели кто-нибудь из молодых лейтенантов, которых я когда-то учил, тоже способен, на такое? Нет, не хочу об этом думать! Потом, если у меня еще будет время. А сейчас спокойнее, как можно спокойнее…

Я складываю письмо вчетверо, кладу на стол, в глазах гауптмана читаю уже не злобу, а ехидство:

– Что на это скажете?

Я медлю, никак не соберусь с ответом. Гауптман не ждет:

– А я вам скажу: ваша армия бессильна против войск фюрера. Немецкий офицер никогда бы не донес на другого офицера, да еще старшего по званию.

– В семье не без урода. Но вы тоже не можете верить этому Байбороде. Если он способен написать донос на товарища, он тем более способен лгать вам…

– Вы признаете себя виновным в том, что здесь написано?

Я пожимаю плечами:

– Если вам угодно верить таким мерзавцам, ваше дело…

Гауптман считает, что дело ясное, встает и быстро уходит, бросая мне на ходу:

– Вы, подполковник, отныне поступаете в распоряжение гестапо…

На том лечение мое в госпитале закончилось. Дальше карцер, а через несколько дней арестантский вагон перевез меня в тюрьму в город Хильдесгайм.

На том и моя добровольная миссия «большевистского агитатора» закончилась. Вот об этом я и жалею больше всего… И уснуть никак не могу-то ли потому, что нары слишком жестки для моего больного отекшего тела, то ли мысли слишком тяжелы… .

«Вот тебе и „Jedem das seine“, – думаю я. – Куда поведет тебя дальше твоя дорога, Иван Иванович Смирнов?»

Глава 2. «Я на все пойду!»

Пока мы в карантине, можно побродить по лагерю, приглядеться к людям, понаблюдать за порядками. А порядки здесь такие, что ухо держи остро и думай, думай больше, что к чему.

Как-то на рассвете, незадолго до подъема, я вышел из барака и остановился пораженный. Через край бетонного корыта для мытья обуви перевесилась полосатая человеческая фигура. Ноги подогнуты, голова опущена по уши в грязную воду. Человек не шевелится, явно мертв. Что случилось? Не сам же он сунул голову в это корыто? Подошел ближе. Пострадавший – здоровенный детина, упитанный, сильный, на куртке зеленый винкель. Ага, зеленый! Кто же с ним расправился и за что? Свои же уголовники? Возможно, это у них бывает, не потрафил – и каюк. А может, эсэсовцы? Нет, По ночам они не бывают в лагере. А если политические? Тогда я испугался за них, как за своих единомышленников. Что будет, если эсэсовцы дознаются? Вбегаю в барак. Мне надо кому-то сообщить об этом, с кем-то посоветоваться, надо что-то делать. Но в блоке тишина, все еще спят, будто ничего не произошло. Лишь одна голова поднялась с нар и долго смотрела на меня. Я не знал этого человека и не решился ему ничего сказать.