«Видать, мне не положено добиться, – скривил губу тортист. – Не по таланту, значит, не судьба».
«Талант здесь ни при чем, он здесь вообще не нужен. Талант неважен, и вообще неважно, чем ты занят. Лучше вообще ничем не заниматься – пусть занимаются тобой».
«С чего мной будут заниматься?»
«С любви», – передразнил тортиста человек.
«Ах, полюбите, полюбите кто-нибудь!» – фальшивой фразочкой из песни передразнил его тортист.
«Не кто-нибудь, но все вокруг. Если ты хочешь, чтобы все вокруг тебя любили, не кто-нибудь, еще раз говорю, а все – ты сам обязан полюбить себя».
Тортист заметил кисло:
«Все себя любят, каждый любит. И я себя люблю, и ты…»
«Вот обо мне пока не будем, – перебил человек, с тоскою провожая взглядом из-под очков пустую фляжку, гонимую волною прочь от берега. – Я не о той любви к себе, которою все себя любят, я – о другой любви к себе».
«Я что-то не врубаюсь», – сказал, скучая, тортовик.
«Хочешь добиться, то не просто полюби себя – влюбись в себя изо всех сил, во все глаза собой любуйся, да-да, вовсю раскрой глаза и пяль их на себя. Люби себя бесстыдно! Люби себя взасос, со смаком, люби себя со стоном и причмокиванием! И чтоб твой стон стоял по всей округе, чтобы все видели и слышали твою любовь к себе, иначе проку от нее тебе не будет никакого, ну, разве кроме чмока, коль чмок тебе приятен»…
«Застонешь, чмокнешь сам себя, вот тут и засмеют, – сказал тортист. – И я бы засмеял».
«Ну, это – если покраснеешь, – поправил человек. – Будешь краснеть, смущаться, устыдишься вдруг своей любви к себе, еще оправдываться пустишься и пустишься пускаться в объяснения – тогда, конечно, точно засмеют. Тогда и я бы засмеял. Не смей краснеть, любя себя, – и покраснеют все вокруг от зависти! Люби себя с вызовом – и вызов будет принят с благодарностью! Льсти себе вслух, но только грубо, безоглядно льсти – и будут льстить тебе!»
«Так уж и будут?» – нервно хмыкнул тортовист.
«Конечно, будут, но не грубо. Они, чтоб уважения к себе не потерять, будут тебе тонко льстить».
«Неубедительно, – сказал тортист с легкой издевкой. – Неясно: почему можно добиться , любя себя навзрыд».
«Вижу, непросто убедить, – сказал человек важно. – Тут без ста грамм не обойтись».
«Я – что? Я не торгуюсь», – сказал тортист и вновь направился к киоску.
После недолгого досуга, потраченного на глотки из новой фляжки, тортист сказал нетерпеливо:
«Ну, убеждай».
«А ты сперва заметь, кто добивается?.. – с еле заметной неохотой начал человек. – Об избранных, о тех, кто ищет смысла, истины и совершенства, мы здесь сейчас не будем: их мало. Они не жаждут, даже если добиваются, и добиваются не потому, что жаждут, а если даже жаждут – добиваются не все. Их понимают после смерти, да и то не всех; сказать точнее, врут, что понимают… Ну их совсем! Давай о тех, кто жаждет, как и ты, но добивается. Чтобы добиться, нужно выбирать: перед тобою разные пути. Путь первый, очень ненадежный – состязание. Тут нет гарантии, что добежишь первым, поэтому надежды очень мало».
«А если добегу?»
«А где гарантия, что ты этим всех обрадуешь?»
«Верю. Проехали. Есть другой путь?» – спросил тортист нетерпеливо.
«Быть непохожим, быть единственным, стараться удивить. Оригинальность – тоже путь, и тоже ненадежный: ты в этом убедился сам».
«Да уж», – кивнул и хмыкнул тортовик.
«Путь третий, тоже ненадежный… Снимать покровы, оголять, разоблачать, язвить пороки, язвы обнажать, потом солить… Изобличать, учить и тыкать мордой в грязь. Почетный путь, но, повторяю, ненадежный. Можно добиться, но при этом можно в рожу получить. А можно в рожу получить, но ничего при этом не добиться. Опасный путь, и я бы не советовал… Есть лишь один надежный путь».
«Ах, все же есть?» – подначил тортовист.
«Конечно, есть! Не оголять, но собственным примером предложить самим сорвать с себя покровы и оголиться, самим помучить свои язвы, самим достать наружу свою грязь, чтобы самим уткнуться в нее мордою и хрюкнуть. Но не буквально громко хрюкнуть и не буквально снять покровы (тем, кто не жаждет – им-то к чему идти против приличий?), но мысленно, наедине с собой. Ты только дай вовсю услышать твой громкий стон любви к себе – тебе немедленно ответит неслышный хор таких же стонов. Потом уж во весь голос тот же самый хор тебя восславит и превознесет…»
«За что?»
«О, черт! Ну до чего ты туп, тортист! Я ничего – ты понял? – ничего нового или мудреного тебе сейчас не говорю! Я говорю одни банальности… Как же, за что?.. Да если кто-то смеет оглушительно чмокать себя во все места на людях, то им-то, им-то и в тиши-то, и совсем не оглушительно себя почмокать – да сам Бог велел! Лишь тот, кто научает быть собой во всем довольными, необходим. Лишь он один добьется, если жаждет».
«Ты, я гляжу, уж точно не добился, – сказал насмешливо тортист, в ушах которого, подобно залетевшим мухам, еще скребло противное „ты туп“. – Или не жаждешь?»
«Я, тортовик ты мой хороший, жажду. Но я не славы жажду – Клавы. Я не дурачусь, ты не думай. Ее действительно зовут Клавой. И тут ты прав, я не добился. Нет к ней путей!»
Тортист глянул на него свысока. Сказал уверенно и утешительно:
«Так не бывает».
«Еще как бывает. Она ведь замужем». Тортист не смог удержать в себе сочувственный смешок:
«Что, это муж тебя побил?»
«Муж не побил – споил и отпустил. Она побила». «Тяжелый день», – вздохнул сочувственно тортист. В ответ услышал:
«Это было не сегодня… Да и сегодня – тоже. Не удержусь, приду к их окнам, чтобы ее нечаянно увидеть; муж говорит в окно: „Давай поговорим“…»
«Потом он поит, ты уходишь, и она…»
«Да», – торопливо перебил тортиста человек.
«А ты чего?»
«А я – сюда. Здесь хорошо, и ничего не учинишь. Отсюда не так просто выбраться. Брожу, немножко думаю, немного выпиваю и немного успокаиваюсь…»
Недосказав, человек умолк, уставился сквозь сползшие на переносицу очки на воду, потом вдруг стал заваливаться на бок и ухом по плечу тортовика сполз на скамью. Через минуту он уже храпел, свернувшись. Тортист с этюдником стоял над ним. «Он издевался надо мной, – подумалось ему, – я за свой счет его поил, а он, гад, точно издевался надо мной, а я не понимал».
Тортист пнул спящего носком ботинка в бок. Затем закинул на плечо этюдник и зашагал прочь от воды. И виды Бухты, и любые виды ему приелись, не успев привиться. Он стал в тоске писать одни автопортреты, как правило, вполоборота: плечо расправлено, над ним – напруженная шея со жгутом натянутой под кожей мышцы, над нею – твердый подбородок; губы сжаты; скула остра; взгляд пристален и строг. Писал себя и в полный рост: одна нога прямая, другая полусогнута, руки с буграми бицепсов слегка отставлены назад и согнуты в локтях, ладони опираются о круглые, тугие, обтянутые черной кожей брюк, словно облитые ее железным глянцем, ягодицы; взгляд над плечом всегда и пристален, и строг. Он сшил себе из кожи черные штаны в обтяжку; купил, хоть не был коротышкой, ботинки на высоком каблуке. Поскрипывая кожей и стуча подкованными каблуками, бродил по улицам Москвы, и стоило кому-то из прохожих невольно обернуться на железный стук его подковок – он пристально и строго глядел прохожему вглаза.
Так он однажды встретился глазами с каким-то из былых ценителей его кондитерских изделий, и тот его узнал, приветил, даже позвал с собою на охоту в вышневолоцкие леса. После охоты, впрочем, неудачной, был отдых в деревушке Дуплево. Там тортовик покинул слишком душное и пьяное застолье; пошел шататься по деревне. С ним увязался местный побирушка, оборванный молоденький калека: все отставал, скулил, плевался и подволакивал негнущуюся, навеки высохшую ногу. Нога, по его собственным рассказам, была погублена по пьянке: заснул он как-то, не дойдя до дому, в ночном ноябрьском поле, вмерз в лужу, утром встать не смог, да и не встал, покуда не нашли его и не отодрали ото льда. Он отморозил все что мог. Ногу и вовсе думали отрезать, но оставили, и пусть она усохла, пусть не гнется и почти не ходит, но все-таки она не деревяшка, а настоящая нога. С тех пор он прозван Сага-Шлеп-нога и не работает с тех пор нигде – пьет на пособие по инвалидности, ест только то, что люди подадут. Устал калека быстро, пришлось с ним сесть в ольховнике на землю, в виду деревни. Покуда отдыхали, он, целясь грязным пальцем в крыши изб, рассказывал, кто сколько подает, и сплевывал. Тортист его почти не слушал. Он думал о себе, о том, как неудачно, как и жизнь его, сложилась его первая охота: упустили из-под самого носа кабаний выводок, а возвращались – рябчик из-под мушки упорхнул…
«Вот бы война», – задумчиво сказал калека.
Тортист очнулся:
«Ты о чем? С чего это?»
«Война начнется, сразу станет ясно, кто есть кто», – ответил Сага-Шлеп-нога.
«Кто ты, и так всем ясно», – брезгливо оборвав его, ответил тортовик, встал и пошел в избу, оставив Шлеп-ногу в ольховнике.
В Москве он все же о нем помнил. «Вот тварь, – думал он всякий раз, как вспоминал его слова, – ведь знает, гад: если война, его, с его-то шлеп-ногою, не возьмут. Будет сидеть себе в ольховнике и ждать, кто как под пулями себя проявит». Он заводил себя: «И сколько тварей за тобою подволакивает ногу и просто путается под ногами! Увяжутся, и подавай им жрать, и все сожрут, всю жизнь твою сожрут, пропустят сквозь себя, как сквозь мусоропровод, потом еще в глаза тебе глядеть посмеют, судить-рядить о том, что сожрано, что сквозь себя в рундук пропущено, еще смеяться над тобою будут с подлой подковыркой, с поганым чувством правоты, притом лакая твой коньяк!.. И правы, гады! Прав Сага Шлеп-нога. Война всех ставит на свои места».
Он знал: большой войны не будет, но не хотел ее и всякий раз, едва помыслив о большой войне, видел себя в ней угольком, мерцающим в огне пожара. Другое дело были войны, что подпаливают низ карты бывшего Советского Союза. Многих солдат тех войн он изучил в лицо благодаря телеэкрану, и это были лица, а не угли, они в нем возбуждали интерес, бывало, что и зависть, но не сочувствие: он в жизни не бывал южнее Курска, и это были не его, далекие и не понятные ему, чужие войны.