Съезд начался поздно. И суетившийся, взволнованный возложенными на него обязанностями штабной адъютант подпоручик Петушков не раз растерянно сбегал вниз, ожидая на «парадном» гостей. Его завитая и припомаженная полковым куафером, кантонистом Цыпкой голова потеряла лоск, и развившиеся от беготни и волнения волосы намокли от пота. Он поминутно подносил ко лбу надушенный платок, стирал капельки выступавшего пота и, срываясь с места, носился по зданию, стараясь поспеть и к музыкантам, и на кухню, и за кулисы, туда, где среди крепостных актрис была его, как он, значительно вздыхая, любил повторять, «душенька Нюшенька» — крепостная балерина и наложница полковника князя Голицына, которую вместе со всей труппой возил за собой князь, уже с полгода назад прикомандированный из Петербурга к войскам Кавказского корпуса.
— Гос-с-поди!.. — в тысячный раз простонал считавший себя несчастным подпоручик, выглянув из окна. — Никого!.. Черт знает что такое! Ведь через полчаса прибудет его превосходительство… — Он тоскливо оглянулся по сторонам и, желая сорвать на ком-нибудь накопившуюся досаду, внезапно накинулся на прибивавшего к полу ковер солдата: — Ты чего расстучался, чертова харя!
Солдат испуганно вскочил и, вытягиваясь, быстро-быстро заморгал глазами, но шум приближающихся по лестнице шагов обрадовал адъютанта, и он опрометью кинулся к двери.
— А-а… ну, слава богу… — заглядывая вниз, сказал он. — Наконец-то хоть один пожаловал. А я уже совсем было встревожился.
— Словно ты не знаешь нашей гарнизонной аристократии. Ведь у них прийти раньше другого почитается пропащим делом. Моветон! — рассмеялся вошедший и, оглядывая зал с четырьмя зажженными люстрами, с рядами стульев и скамей, с массою прибитых к полу и развешанных по стенам ковров и паласов, слегка прищурился и удовлетворенно сказал: — О-о! А у тебя, брат Петушков, устроено не худо!
Подпоручик расцвел. По его вытянутому лицу пробежала довольная улыбка.
— Это что! Вот ты погляди, как мы ротонду разукрасили. И цветов, и ковров, и мутаков, и шелку, и все это в таком ласкательном взору антураже исполнено, что просто сказка! — захлебываясь, скороговоркой заговорил он. — А над столами люстры с восковыми свечами, над ними флаги, а надо всем царский вензель «Н» весь в огне, но огонь, ты имей на сие внимание, зажигается не сразу, а к моменту тоста за великого государя. Вокруг вензеля свечи в лампионах, а от них восковой шнур, и прямо ко мне. Понимаешь? Моя выдумка! Я гляжу на Юрасовского, и, как только генерал подымет тост и скажет слово, все «виват!», «ура!», гимн, а тот мне глазом знак, — я и зажигаю шнур. И вензель весь в огнях и сияниях, а за окном, в саду, в парке, под окнами ракеты!! Понимаешь? Мельницы вертящиеся, хлопушки в три огня, зеленый, синий и красный, и все в этот момент! А? Правда, дивно? Моя выдумка. Кабы не я, нет сумнения, этот тюфяк Юрасовский сего в разумение б не взял.
Он огляделся по сторонам и, принижая голос, сказал:
— А там, — указывая на чуть колыхавшиеся суконные кулисы с двуглавым орлом посреди, — там что-о-о!! — Подпоручик в восторге даже закатил сузившиеся глаза. — Чу-до! Прямо, мон шер, чу-до, и больше ничего. Девки-ахтерки в газу, понимаешь, здесь да тут вот прикрыто совсем маленьким тюником, а остальное…
Он даже присвистнул, но, заслыша подкатившие к парадному дрожки, топот копыт и отдельные голоса, заторопился:
— Бегу, мон шер, после доскажу, а нет, так лучше я потом тебя в каморку сведу, что рядом с уборной. Поглядишь, как ахтерки одеваются. — И уже на бегу, делая серьезные глаза, подпоручик сказал: — Но, чур, Небольсин, на мою Нюшеньку глаз не запускать… Не позволю!!
Его длинная фигура пронеслась через зал и исчезла в дверях.
Небольсин, тот самый поручик, что в сумерках заходил к ушедшему в караул Родзевичу, засмеялся и, слегка покачав головой, прошел к окну и стал глядеть вниз на освещенное парадное, у которого толпилась праздная, любопытная толпа. Копошилась наводившая порядок полиция. Налаживая инструменты, продували трубы и флейты музыканты, стучали колеса подъезжавших экипажей и звонко топотали подковы коней.
Съезд уже начался, и под трепетным светом лампионов и свечей заколыхались широкие поля дамских шляпок, послышались уверенные приближающиеся голоса кавалеров, звон шпор, смех, отдельные возгласы. Съезд начался, и подпоручику Петушкову не было больше основания волноваться.
Глава 6
Сад был странный и необычный. Такой, какого он не видел еще ни разу до сих пор. Круглые и звездчатые газоны с оранжевыми цветами, на которых сидели бабочки с изумрудными головками и веселыми золотыми крылышками. Высокие пальмы гордо разбросали свои мохнатые кроны, над кустами персидской сирени и желтыми чайными розами зеленые пчелы и юркие шмели носились в солнечных бликах, отливаясь радугой золотой пыли. Черный негр, страж таинственного сада, стоял у врат с серебряной алебардой в руках, но когда удивленный Родзевич остановился перед ним, он увидел, что вместо человеческой головы у негра была птичья, с загнутым клювом, слегка напоминающая голову какаду.
Он скосил один глаз на изумленного Родзевича и молча, с видимым почтением, откинул в сторону алебарду, делая приглашающий жест.
Дивная неземная музыка огласила воздух, и очарованный ею поручик, держась рукой за сердце, ступил через порог, идя по блестящей ледяной, окаймленной снегом дорожке, посреди одуряющего запаха жасмина, сирени, роз и настурций. Сильнее заколыхались чайные розы, громче запели райские птицы, сидевшие на ветвях, и очарованный, полный любовного трепета Родзевич бросился вперед, к беседке, над которой пышный плющ затейливо обвил кудрявые ветви в дорогой для него вензель — С и Н — «Нюшенька и Станислав»…
Но ноги не повиновались, и, скользя, расползались по льду. Было почему-то холодно и неловко, а гипсовый амур, сидевший над входом в беседку, вдруг нагло рассмеялся и, отбросив в сторону свой колчан, встал и, вырастая и преображаясь, превратился вдруг в полковника князя Голицына и, грозно поводя пальцем перед самым носом поручика, гневно сказал:
— Ну, нет-с, государь мой… Ню-шень-ки вам не видать-с.
И в эту минуту все — и цветы, и пальмы, и даже сам ужасный арап с птичьей головой — громко и насмешливо расхохотались, и сквозь их вой и смех поручику послышался тихий и жалобный голос бедной заточенной в беседку Нюшеньки:
— Барин… Станислав Викентьич… ваше благородие…
Родзевич открыл глаза… Млечный Путь и Большая Медведица ярко горели над ним. Млечный Путь разлитым молоком растекался на темном небе. От реки несло ветерком, было прохладно, и звуки далекого «польского» доносились из городка.
— Ваше благородие… извольте вставать… чай вскипел и кашица доспела…
Осторожно теребя поручика за рукав, его будил драбант Петрович. Сновидения оставили поручика. Он вздохнул и, натягивая сползшую шинель, хотел перевернуться на бок, но Петрович снова наклонился над ним.
— Вставайте, вашбродь, Станислав Викентьич, сами изволили наказать будить ко второй смене.
— А разве пора? — потягиваясь и сладко зевая, спросил поручик, скинув шинель и усаживаясь по-татарски на сено. — Чего это они гогочут?
Шагах в тридцати у пылавшего костра виднелись черные освещенные силуэты солдат. Дружный и раскатистый смех снова добежал до поручика. Было видно, как один из слушавших, не в силах удержаться от душившего его смеха, повалился на спину. Другой, стоявший над ним и поправлявший хворостинкой костер, тонко, по-поросячьему взвизгнул и, шлепнув себя по ляжкам, присел в восторге. Раздался новый взрыв смеха.
Петрович, старый, почти отслуживший свою 25-летнюю службу, седой и солидный старик, пренебрежительно махнул рукой и неодобрительно сказал:
— Пустое! Опять Санька Елохин комическую фарсу производит. Неодобрительного поведения солдат. Одно слово — ферлакур!
Долгая жизнь в денщиках научила Петровича нескольким малопонятным словам, которые он с удовольствием применял в разговоре.
Родзевич встал. Сон, Нюшенька, Голицын — все исчезло. Была только южная, кавказская ночь, полурота солдат, посты да музыка, доносившаяся из Внезапной. Он взглянул на свой брегет, подаренный ему покойным дядей. Было двенадцать часов.
— Дай умыться, Петрович, да кликни сюда Захаренку, — сказал он и в последний раз, до хруста в костях, потянулся и сладко, продолжительно зевнул.
У костра, головами к огню, покуривая коротенькие трубочки и сплевывая в горячую золу, лежало человек двенадцать солдат. Сладковатый дым махорки перемешался с кислым запахом черного хлеба и смазанных сапог. Вокруг теснились другие, с упоением слушая невысокого коренастого солдата Елохина, спокойно и без аффектации рассказывавшего им, как видно, уморительные вещи.
Языки пламени, выбиваясь из костра, облизывали охапки хвороста, только что подкинутого молодыми, «зелеными» рекрутами, лишь первую весну служившими на Кавказе.
— …А у самой речки, коло мосту, бабы. Кто купается, кто ребят моет, а кто и так сидит. Глядь, человек на них идет с лесу. Сам худой, волос седой, на шее хрест на сепочке, а между прочим без штанов… «Хто таков?» Молчит поп, хрестит лоб. Оно, конечно, хоча и духовного званья, однако бабам смех. А каку и на грех сатана наводит.
Со стороны стога, на котором спал поручик, донесся окрик Петровича:
— Э-эй, вы! Захаренку до поручика!
Елохин смолк, сидевшие зашевелились. Один из пожилых солдат, с двумя лычками на погонах, с обшитым шевроном рукавом, встал, выбил трубочку о сапог и, пряча ее в карман на груди, возле болтавшегося Георгиевского креста, крикнул в темноту:
— Иду!
Он поправил ладонью усы и бакенбарды и, переступая через круг лежавших солдат, выбрался вперед.
— Проснулся наш Викентьич, — оглядываясь на темневший стог, вполголоса сказал один.
Издалека донесся рев трубы, отчетливо выделявшийся из всего оркестра.
— А что, братцы, — снова спросил кто-то из темноты, — почему опять поручик в карауле? И вечор его в наряд и седни в карауле…