Но не будем спешить с выводами и присмотримся лучше к тому, какие условия могли в большей мере влиять на тот тип письма, с которым мы сталкиваемся в произведениях нашего автора.
Мы уже проводили аналогию с Генри Миллером, который сразу же, на самых подступах к писательскому мастерству, решил для себя не вступать в конкуренцию с профессиональными литераторами, условными авторами «Нью-Йоркера», на их собственном поле. Буковски ведь тоже осознавал, что в таком лобовом столкновении ему не удержаться в литературном поле – нет той дисциплины, нет той тщательности в работе над стилем, которая для этого требуется. На этом уровне какой-нибудь условный Джон Чивер всегда будет значительно сильнее Буковски. Значит, нужно искать обходные пути, декларативно отмежевавшись от литературного мейнстрима.
И тут мы должны обратить внимание вот на что: Буковски, а до него Миллер, по многим формально-содержательным признакам восходят к определенной литературной традиции, которая в США существовала уже давно, как минимум с середины XIX века, и так же давно эта традиция противопоставляла себя профессиональному литературному формализму. Разные, порой очень разные представители этой традиции выделялись среди прочих тем, что или идеи, которые они высказывали, или само письмо, с помощью которого они высказывали эти идеи, могут быть признаны минималистическими. Во всяком случае, так мы их назовем: термин «минимализм» мы введем для того, чтобы избежать идеологических и насильственных коннотаций, сквозящих в термине «редукционизм». Быть литератором-минималистом – это отличный способ уйти от шаблонов мейнстрима, высокого штиля или бульварного многословия и утвердить художественную субъективность, бравирующую своей самодостаточностью – или, как говорили древние греки, своей автаркией, – в трудах возделанной независимостью от остальных людей.
Притом что в основе его – всегда негативность, жест отрицания, минимализм может быть очень разным. К примеру, Генри Миллера можно назвать идейным минималистом по содержанию, так как одной из его излюбленных тем является отрицание цивилизации, но его никак не назовешь минималистом по форме, ибо последняя в его текстах всегда предельно избыточна, как всё более и более разбухающая словесная губка. Буковски в этом случае – минималист куда более последовательный, полный, а не половинчатый: сохраняя миллеровский жест отрицания цивилизации, он в куда большей степени минималист формы, ему свойственны отрицание средств выражения и всё большая минимизация стиля.
Минималистский жест в американской культуре имеет длинную историю. Определяющее стремление к минимизации формы и содержания характерно для многих из американских авторов первой величины: среди них Хемингуэй, Уильям Карлос Уильямс, Сэлинджер… А в XIX веке, когда американская литература только искала, и не без успеха, свою идентичность, сознательно выбранный минимализм не только отличал самых сильных художественных новаторов эпохи, но даже возвышался до уровня теоретической базы ведущего художественного направления того времени. Я говорю об американском трансцендентализме.
Тот тип минимализма, который характерен для этого направления, ставит перед собой очевидные просветительские цели. Вообще, отношения Нового Света с общим проектом европейского Просвещения крайне запутанны. С одной стороны, сама независимая Америка – своеобразное историческое детище Просвещения, практический и политический результат той работы, которую около века вели европейские теоретики вроде Локка и его французских последователей, энциклопедистов, Руссо. С другой стороны, это означает, что вся просветительская работа, долгая и непростая, была сделана за американцев кем-то другим. Будучи только объектом, точкой приложения этой работы, добившиеся политической независимости американцы оказывались крайне зависимыми именно в этом вопросе: свершения их были грандиозны, и никто с этим не спорил, однако это были не совсем их свершения; идеи, приведшие к ним, оказывались заемными, не выработанными самостоятельно, что затрудняло свободу их пользования, снижало уверенность обладания ими.
Долгое время американцы мирились с зависимостью от идей, которые не сами они произвели на свет, и хоть их свет был Новым, во многом он оставался в тени Старого света. Это было не очень существенно для обывателей, однако для творческой и интеллектуальной элиты это звучало как приговор, как позорное в общем клеймо культурной вторичности. Поэтому для следующих после Войны за независимость поколений американских интеллектуалов главным вопросом и целью было такое переприсвоение Просвещения, в котором идеи эмансипации были бы не взяты в долг, но выработаны самостоятельно. А значит, это, как ни парадоксально, должны были быть уже совершенно другие идеи.
Собственно, американский трансцендентализм и оказался в истории американской культуры таким перепри-своением Просвещения, а вместе попыткой пойти много дальше него. Трансценденталисты прекрасно знали о всех тех идеях и модах, которые составили базу для европейской интеллектуальной жизни последних веков. Однако они не хотели всё это повторять. Имея эти идеи и моды в виду, трансценденталисты стремились выработать новые, собственно американские культурные основания – такие, которые могли бы вступать в равный диалог с европейскими, в чем-то учиться у этих последних, но ни в коем случае не копировать их в слепом подражании. Отцы-основатели дали Америке политическую независимость. Спустя чуть более чем полвека трансценденталисты искали для своей страны независимости культурной, интеллектуальной, художественной.
Лидер движения – Ральф Уолдо Эмерсон – успешно синтезировал в своей мысли собственно американское[106], колониальное пуританское и квакерское, начало с началом европейского Просвещения. Примечательно, что оба начала оказываются по сути своей минималистскими.
Так, традиционная американская религиозность усматривает в человеческой жизни и в жизни целого общества множество лишних и отвлекающих элементов, от которых надо избавиться и освободить таким образом истинного внутреннего человека, независимую нравственную единицу, сбросившую груз мира сего и этим приблизившись к спасению.
Просвещение же идет совсем другим путем, но также посредством отрицания, анализа и очищения: необходимо вымести из человеческой головы всяческий сор идеологических, и прежде всего именно религиозных, заблуждений, освободив таким образом истину человека, познанную научно – как некий элементарный естественный факт, чуждый всякой фантазии.
В обоих случаях ищут некую минимальную истину, некоего остаточного, атомарного и далее не редуцируемого человека, до которого можно добраться только путем методического (в одном случае с помощью исповедальных и молитвенных практик, в другом – с помощью научных инструментов) отбрасывания всего лишнего.
Поразительным образом, столь непримиримые в миру, в теории религия и наука очень походят друг на друга своим ярко выраженным редукционизмом: первая призывает отбросить всё лишнее в бытовой человеческой жизни – что фигурирует под условным широким классом «суеты сует» – и добраться до подлинно духовного ядра в человеке, вторая же призывает отбросить всё лишнее в сфере фантазии и идеологии, оставив лишь грубо фактическое, материальное и телесное бытие естественного человеческого существа. Именно в синтезе лучше всего выступают их общие пункты.
Вместе с тем нетрудно понять, почему Эмерсон, автор этого синтеза, также ценил неортодоксальную христианскую мистику, а также разнообразные восточные учения, и прежде всего индийские, которые по линии минимализма подчас заходили значительно дальше традиционной европейской религии и Просвещения. Восточная мудрость без церемоний редуцирует к пустоте не только отдельные, но вообще всякие проявления человеческого мира, направляя всё свое внимание на абсолютное Ничто. Увлекавшийся «Бхагавадгитой», Эмерсон, впрочем, так далеко не заходит. Он не намерен терять человека в нигилистической пустоте, напротив, задача его – отыскать то интимное и нередуцируемое, что послужит еще большему и более надежному утверждению человека в мире. Поэтому христианство и Просвещение ему значительно ближе восточной экзотики.
Для Эмерсона, синтезирующего оба пути, истинный в своей минимальности человек обнаруживается одновременно и через религиозное, и через научное очищение – как иногда говорят в Америке, всё сойдет. Данный синтез формально копирует европейскую идеалистическую схему – вспомним здесь хотя бы Шеллинга, – призванную соединить, по видимости, противоположные области религии и науки как одинаково истинные и необходимые для построения Абсолюта. Получается замечательный парадокс: для нахождения синтетического и всеобъемлющего мы должны довести до крайности обратное движение – анализ, редукцию, религиозное и научное очищение. Об этом когда-то писал Николай Кузанский: абсолютный минимум и абсолютный максимум совпадают. Этот тезис Кузанца мог бы стать вывеской на храме американского трансцендентализма.
Эмерсон, пускай он и не формулировал этого в точно таких же терминах, пытается доискаться до минимального основания во всех областях, к которым направляется его неусыпное внимание: в поэзии он работает с минимумом выразительных средств (конечно, XX век покажет, что можно куда минимальнее), в проповедях и следующих за ними лекциях всё сводит к нравственному началу в каждом отдельном человеке, в этом отдельном человеке усматривает Вселенную в миниатюре, как Блейк видел весь мир в одной песчинке, а в этой миниатюрной Вселенной находит ряд основных, опять-таки нравственных законов. Эмерсон – настоящий пророк моральной антропологизации (или, скажем мягче, гуманизации) окружающего мира, и именно эта простая, казалось бы, идея попадает в нерв времени и становится тем, чего не хватало американской культуре в долгом уже и мучительном деле поиска собственной идентичности.