минимализм.
Один из самых знаменитых композиторов-минималистов Джон Кейдж был последовательным адептом синтеза минималистической формы и минималистического же содержания. Мы уже говорили о том, что Эмерсону были близки восточные учения. Кейджу они еще ближе (благо за разделяющие их сто лет Восток стал куда доступнее), он практикует буддизм и на этом выстраивает свой эксцентрический публичный образ. Его представления о музыке столь же минималистичны, как и сама его музыка. В своей «Лекции о Ничто», которую можно рассматривать как отдельное музыкальное произведение, Кейдж говорит: «Вот я здесь, и сказать мне нечего. Если хотите отсюда уйти – пожалуйста, в любой момент. Нам требуется тишина; но тишине нужно, чтоб я продолжал»[116]; «…и так у нас нет ничего, поэзия в том и состоит: всё, чем мы владеем, всё Ничто»[117]; а вот и настоящее кредо минималиста: «Всё что угодно может восхищать…»[118]; «Музыку вообще создавать несложно, если изначально ограничиться одной только структурой»[119] – и так далее.
Идейно близкий к Кейджу и также минималистичный Сэлинджер, долгие годы молчания которого можно счесть за этакую экзистенциальную и сильно расширенную версию 4′33, в поэтике своих текстов, особенно рассказов, обыгрывал темы Ничто, недостатка, отсутствия. Мир его произведений исполнен пробелов и умышленных редукций сложного, изобилующего психоэмоциональным максимализмом человеческого материала к самым элементарным, атомарным фактам существования. Опьянен, доведен до отчаяния и в итоге до самоубийства этой редукцией Симор Гласс, самый известный герой Сэлинджера. Вундеркинд Тедди из одноименного рассказа играет роль мудрецами-нималиста в шизофренически усложненном мире взрослых. Сам Сэлинджер, как известно, пришел к своей минимальной поэтике через увлечение множеством восточных доктрин, так или иначе основанных на идее опрощения. Как и Кейдж в музыке, Сэлинджер в литературе нащупывал точку отсутствия и тишины, которая держит весь остальной массив звуков и слов.
Предполагаю, что сопоставление и сближение Кейджа и Сэлинджера, с одной стороны, и Буковски – с другой может слегка эпатировать особо впечатлительную публику. Спешу, дабы не было казусов, представить свои основания для этого смелого сопоставления.
Все перечисленные персонажи, а вместе с ними и упоминавшиеся уже Торо с Эмерсоном могут быть, без сомнения, отнесены к минималистской традиции – по форме, по содержанию, а то и по обоим пунктам сразу. Цели, мотивы, в конце концов, экзистенциальный и интеллектуальный бэкграунд у них могут, конечно, разниться. Но общее есть, и это – поэтика уменьшения, умаления, отрицания, опрощения.
Буковски не увлекался европейской метафизикой и индуизмом, как Эмерсон и Торо, тем более не вдохновлялся буддизмом и дзен-буддизмом, как Кейдж и Сэлинджер[120]. Он исходил из совсем других оснований, но шел тем же путем, что и прочие минималисты, даже тогда, когда, по видимости, всем им противостоял.
Минимализм Буковски – это контрминимализм Кейджа или Сэлинджера, но всё равно это минимализм. Если Торо, Кейдж и Сэлинджер использовали минимализм как стратегию подлинности, критикуя тем самым неподлинную (=избыточную) жизнь и неподлинное (=избыточное) искусство, то Буковски делает еще один шаг вперед и подвергает тому же критическому минималистскому жесту их самих. Все эти высоколобые интеллектуалы, разыгравшиеся в бирюльки восточной мистики и прочего нью-эйджа, это они избыточны, они сходят с ума от культурной передозировки, они утратили связь с реальностью и забыли истину простого человека, они надругались над настоящим искусством, говорящим правду и раскрывающим то, что есть на самом деле. Минималист Буковски, конституируя свою поэтическую оригинальность, отклоняется от других минималистов и демонизирует их. Его критический жест всё так же направлен на избыток, он по-прежнему означает «слишком», но с дополнением: слишком много культуры, слишком много интеллекта, слишком много мистического пафоса и прочих закидонов. Прежние минималисты слишком раздутые, чтобы оставаться минималистами! Пора срывать маски!..
То ли дело Буковски. Он знает, что такое настоящий минимализм, он понял малую суть вещей. «Мой вклад состоял в том, чтобы распустить и упростить поэзию, – говорит он. – Сделать ее человечнее. Другим я облегчил задачу. Я их научил, что писать стихи можно так же, как пишешь письмо, что стихотворение даже может развлекать и священное в нем не обязательно…»[121] «Мне кажется, гений – это способность выражать трудное просто»[122]. Но гений – отнюдь не возвышенный наблюдатель, который упрощает разве что для прочистки кармы. Сам гений прост, как просты его объекты: «Я ведь очень обычный, простой человек. Гений у меня присутствует, но общий знаменатель его очень низок. Я прост, я неглубок. Гений мой произрастает из интереса к шлюхам, рабочим людям, трамвайным кондукторам – к одиноким, прибитым жизнью людям. И мне бы хотелось, чтобы именно эти люди читали мою писанину, – все эти ученые комментарии, критика или похвалы, которые между мной и этими людьми встревают, мне совсем ни к чему»[123].
Простота, которую ищет Буковски – и которую, разумеется, он реально познал, ведя свой «вторичный образ жизни», – декларативно подлинная, всамделишная. Не та, что у интеллектуалов – Кейджа, Сэлинджера или битников, в которых «видна какая-то фуфлыжность»[124]. Простота – не фантазия и не восточная экзотика, она – правда повседневной жизни. Чтобы увидеть эту простоту и выразить ее в произведении, нужно спуститься на землю, самому стать простым. И далее по списку: жить в меблирашках, работать на почте, пить со шлюхами, драться с барменами. Это вам не паломничество в сказочную Лхасу. Пускай Джон Кейдж выходит на сцену к своим интеллектуалам с потными ладошками и просиживает беззвучно целое отделение. Буковски знает: настоящее искусство должно спуститься на землю и выйти на улицу – такова будет его простота, а значит, и единственная его истина.
Минимализм Буковски, его стратегия опрощения выполняет множество функций. Она отличает его от коллег – от обычных писателей – так же, как и от прочих минималистов. Она задает его произведениям объект, содержание (простая жизнь) и стиль (простой язык, простое – или белое, нулевое – письмо). Она дает ему полемическое оружие: в оспаривании своего места под литературным солнцем всегда можно использовать минималистский аргумент и сказать, что конкурент недостаточно прост, слишком вычурен, избыточно интеллектуален.
Вот пример. Поэтическое опрощение – не новость для литературы США. Старший современник Буковски, великий поэт Уильям Карлос Уильямс также декларировал поэтическое опрощение. Его интересовали не идеи, а сами вещи. Действительность, скажем, сам город Патерсон, штат Нью-Джерси, был для него «великим философом», само бытие в простоте своей мыслило и выговаривалось: «Еще не взошла трава, а люди уже вышли, / и голые ветви всё хлещут ветер – / когда ничего нет в промежутке / между травой и снегом в парках и в тупиках / – Скажи, нет идей кроме тех, что в вещах, / ничего кроме пустолицых домов / и цилиндрического изгиба / деревьев…»[125]. Это ли не минимализм – поэтический и, безусловно, критический («нет идей кроме тех, что в вещах»), как у Торо?.. Но оценил бы Буковски такую простоту? Нашел бы он в ней свою правду? А где же бичи, где шлюхи?.. В этой – патерсоновской – песчинке не видно целой Вселенной, а значит, и правды в ней – с позиции Буковски – никакой нет.
По существу, минимализм Буковски – это панацея. Несмотря на свою декларативную малость, он – как стратегия поэтической субъектификации – дает очень много. Но самое главное: он позволяет выжить, физически и литературно. Минимизация бытовых притязаний позволяет обходиться малым, жить в углу, есть что попадается под руку. Минимизация литературных притязаний позволяет припасть к разговорному языку, писать так, как общаются в баре, избавить себя от необходимости искать стилистического изящества и работать над словарем, а вместе с тем она позволяет критиковать всех окружающих за то, что они недостаточно просты, не совсем минимальны.
При хорошей игре положение самого простого и минимального поэта останется за тобой. Буковски, этот очень неглупый хитрец, смог выжить из минимальной карты максимум символической выгоды.
Глава пятаяПодшофе
Первое опьянение как пожар, оно обжигает и щедро дарует энергию, оно подновляет силы, требующие постоянной подпитки. В таком состоянии, раннем и юном, как сама жизнь, всё кажется по плечу, и в самом деле всё получается глаже и лучше, нежели на трезвую голову. Уверенность, скорость пленяют, вводя в неизбежное заблуждение: ты, опьяненный самим состоянием опьянения, становишься неосторожным, [126] и скоро куда-то уходит вся гладкость первого впечатления, приходит на смену неловкая косность.
Затем опьянение нарастает. Тело отказывает, исчезает спасительный контроль, несешься в незримое направление без страха и знания, что есть и что будет, что ждет тебя там, бог знает где. Теперь это не состояние силы, это – состояние слабости, но хитрость тут в том, что слабость совсем не осознается как слабость, ибо ошибочно принимается за только что бывшую реальной силу. Ты погружаешься в иллюзию.
Опьяненный сначала самим же собой и своими возможностями, отныне ты пьянеешь буквально, от градуса, но всё еще веришь в свое всемогущество, в утраченные уже, но по-прежнему очень желанные силы… Более жалкого существа не найти. После подъема следует неминуемое падение, часто буквальное. Память, сообразительность, ловкость – всё пропадает, но идиотская самоуверенность как назло остается. Именно так о себе заявляет отсутствие меры: не тем, что пьешь много, но тем, что запросы не соизмеряются с возможностями, – всё хочешь, но уже ничего не можешь. Поэтому на данной стадии – стадии упадка сил – пьющий чаще всего склоняется к конфликтам. Его раздражает, что мир более не соразмерен сладостным чарам его опьянения. Кажется, мир обманывает его, и хочется миру хорошенько отомстить. Но дело не в мире, иллюзия расположилась в дру