Буковски. Меньше, чем ничто — страница 35 из 39

трансформируются.

Спросим: откуда берутся все те базовые формы, которые сохраняются в трезвом состоянии и преобразуются в опьянении? Учитывая то, что по поводу разумной трезвости всегда существует общественный консенсус, умеющий отличить трезвого от пьяного, не грех предположить, что кодификация (во всяком случае кодификация, вопрос о самом возникновении этих форм оставим в стороне) форм разумного сознания – дело общественное, коллективное. Человек, существующий социально, формируется прежде всего как человек трезвый, а значит, разумный. Нетрезвым и неразумным его делает преодоление социально кодифицированных форм – и, таким образом, норм «его» сознания. А если мы вспомним о том, что опьянение как акт всё-таки требует изначальной сознательной активности, то получится следующее: опьянение есть сознательное преодоление субъектом кодифицированных форм сознания, это преодоление сознания сознанием же, бунт социального кода в рамках отдельного индивида. Это, в терминах Ницше, аполлонически ясная и желанная редукция самого этого аполлонического начала к началу дионисийскому.

Как правило, это общество отчуждает индивида в неразумие, признавая его сумасшедшим и подвергая его изоляции. В случае опьянения всё интереснее: сам индивид отчуждается в неразумие, нарушает интроецированную коллективную норму. В каком-то смысле он и не отчуждается, но, напротив, сам отчуждает от себя целое общество, демонстрируя в акцентированном (часто буйном) виде свое радикальное неприятие оного. Пьяный переворачивает схему Фуко: он не страдает от общества, он мстит обществу. Он выносит свой приговор разуму и отправляет весь коллектив в заточение – куда подальше, на три буквы, главное, за пределы его трансформированного и неразумного мира. Солипсизм пьянства оспаривает общественную суверенность, оспаривает коллективное право на безраздельную власть. Превращаясь в монаду без окон и дверей, проваливаясь в себя, как в кроличью нору, пьяница сам становится безраздельным хозяином своего – состоящего из преобразованных форм – мира. Во всяком случае, до поры до времени.

Нет, таким образом, ничего удивительного в том, что алкоголь и все прочие формы химического воздействия на сознание были спутниками бунтарей и изгоев во все времена, тем более в хорошо обозримом для нас XX веке. Ведь опьянение – это даровая победа над ожесточенным миром, который насилует, принуждает и нормализует, причем делает это безостановочно. Эта победа к тому же тем очевиднее для победителя, чем глубже и дальше уходит он в свою солипсическую нору, чем менее в нем остается привычного, коллективного, общего и нормального – вплоть до последней границы между Я и миром, проведенной в теле и телом, которое в опьянении редуцируется последним.

Но всё-таки редуцируется, и в этот момент происходит болезненное выбрасывание окосевшего бунтаря из его душной норы. Норма мстит, и не только посредством полиции и докторов с их клиниками, вытрезвителями и протоколами за хулиганство и вандализм. Общее мстит развенчанием дионисийских иллюзий о том, что можно за пять копеек, схватившись за волшебные поллитра, бешено трансцендировать общество и улететь на личную Альфа Центавру. Общее мстит, заставляя признать: всё это было фантазией, всё это было досужей стратегией страуса, который, скрывая от мира свою голову, вовсе не аннулирует мир, но напротив – выставив миру округлую задницу, он только и ждет, что в нее прилетит отрезвляющий пинок.

Исключающий из себя общество в конечном итоге исключает из общества лишь самого себя, да так эффективно, что лучше и не придумаешь: если на содержание сумасшедшего надо истратить ресурсы и силы, то для пьяницы в конечном итоге достаточно и деревянной коробки.

Эта бунтующая проблема решает себя сама.

* * *

Дионисийское опьянение, что учитывал уже Ницше, смертельно опасно, и опыт его трагичен. Литература полна описаний подобной трагедии, ведь литератор, творческий человек, склонен к бунту против кодифицированных форм ради поиска и оформления нового. С этой позиции может казаться, что опьянение, так просто и так радикально меняющее привычные границы мира, обладает бездонной потенцией новаторского формотворчества. Но чаще всего эта кажимость до добра не доводит.

Перечислять знаменитых пьяниц мировой литературной истории можно сколько угодно долго, при этом в интересующих нас Соединенных Штатах их было чуть ли не больше, чем где-либо еще. На первый взгляд может показаться, что такова особенность этой национальной литературной традиции, как будто американца без пары стопок не усадить за письменный стол. Явным дионисийцем был Эдгар Аллан По, сильно пил Хемингуэй, еще сильнее пил Фолкнер, Джек Керуак под конец своей жизни пил сильнее их всех, вместе взятых, и тем быстро похоронил свой талант и свое тело.

Похожей трагедией пьянство обернулось для Ф. Скотта Фицджеральда: «Пил он с принстонских времен. Способность американских студентов напиваться в лоскуты четырьмя-пятью банками американского же пива удивительна. В свое время Скотт едва не нарвался на отказ родителей Зельды, узнавших от кого-то, что он более чем склонен к спиртному. Между 1920-ми и 1930-ми он много раз был на волосок от смерти из-за тяжелых алкогольных отравлений. Биографы считают, что его знаменитое лечение от туберкулеза – прикрытие для лечения очередного жестокого запоя. Туберкулез у него был, даже с кровохарканьем, но проблем с выпивкой это не снимало. Сердечные приступы, глубокое переутомление, несмотря на запреты докторов, и опять спиртное. К каждой из дат хронологического списка можно добавить слово: „Пьянство“»[129].

Чуть более иронично, но всё-таки с драматической нотой говорит об алкоголе – о Джоне-Ячменном зерне – тот еще пьяница Джек Лондон: «Как только женщины добьются избирательного права, они потребуют сухого закона, – сказал я. – Тогда тебе крышка, Джон-Ячменное зерно! Уж они-то, жены, сестры, матери, угробят тебя наверняка!

– А мне ведь казалось, что Джон-Ячменное зерно – твой друг, – заметила Чармиан.

– Да, друг. Нет, нет, какое там! Никогда он мне не был другом. Когда я с ним, мне чудится, что мы друзья, но тут-то я меньше всего ему предан. Он король обманщиков. Он правдивейший из правдивых. Он окрыляет человека. Но он в союзе и с Курносой. Путь, который он указывает, ведет к обнаженной правде и к гибели. От него и прозрение и безумие. Он враг жизни, он учит мудрости, но мудрости потусторонней. Он кровавый убийца, губитель молодых жизней»[130]. И далее: «Ведь человек рождается на свет, чтобы жить, любить и быть любимым. А Джон-Ячменное зерно толкает его на самоубийство – быстрое или медленное: пустить пулю в лоб или шаг за шагом уходить из жизни на протяжении многих лет. Кто свел с ним дружбу, тому не избежать этой роковой, справедливой расплаты»[131].

Похоже, для всех, кто соблазнялся при встрече с Джоном-Ячменное зерно, встреча эта заканчивалась крайне болезненно. В качестве квинтэссенции подобной драматизации алкоголизма – крайне талантливой и очень удачно выстроенной – я бы привел в пример всё же не американские образцы, а образец советский (так ведь еще трагичнее): разумеется, Веничку Ерофеева с его алкоголическим эпосом «Москва – Петушки». Вот где падение в кроличью нору фантасмагорического пьянства отливается в монументальную поэтическую форму – лучшего примера аполлонического сказания о дионисийстве, на мой взгляд, не найти. Бегло рассмотрим поэму Ерофеева и выделим в ней наиболее характерное, чтобы потом сопоставить его с характерным у Буковски и понять, чем они на деле различаются.

Последний вояж Венички Ерофеева – настоящее путешествие на край ночи, замечательно выписанное через постепенную трансформацию языковых средств из аполлонической ясности к дионисийскому мраку и косноязычию, от очаровательного и непринужденного юмора к серьезной трагической тональности – в общем, от жизни к смерти. Пьянство героя – не способ сладить с реальностью, но, напротив, верное средство расстаться с последними ее следами. Параллель, выстраиваемая поэмой, вполне очевидна: чем больше герой напивается, тем более гарантирована его смерть. В конце концов смерть и наступает именно как окончательное опьянение, из которого не возвращаются. И это, конечно, не пропаганда здорового образа жизни (хотя – вполне курьезным образом – первая, сокращенная, публикация поэмы появилась в издании с сатанинским названием «Трезвость и культура»), но действенная метафора: жизнь похожа на долгую пьянку в куда-то несущейся электричке, смерть похожа на сильное опьянение, сначала бросающее тебя в белочку, а следом – в непроницаемый черный тоннель, в котором гаснут все признаки чувств.

По мере того, как невероятно напористый юмор первой половины поэмы сходит на нет и всё больше прорываются тревожные нотки, мы понимаем, что за фасадом фривольного панегирика веселой разгульной жизни таится экзистенциальный ужас. Предмет ужаса – собственно нарастающее дионисийство, потеря контроля над ситуацией, утрата памяти, ориентации и ощущений, болезненная паранойя, усиливающаяся с тем, как привычный мир проваливается в черную дыру забвения. В общем, это встреча с ницшеанским Сатиром и исполнение его страшного пророчества: лучше бы человеку совсем не рождаться, нежели жить такой жизнью…

Остроумный и жизнерадостный до поры до времени герой, который именно в пьянстве черпал свою эксцентричную силу, в пьянстве же опускается до окончательной слабости смерти. В тексте же эта смертельная слабость оборачивается, само собой, молчанием: «И если я когда-нибудь умру – а я очень скоро умру, я знаю, – умру, так и не приняв этого мира, постигнув его вблизи и издали, снаружи и изнутри постигнув, но не приняв, – умру, и Он меня спросит: „Хорошо ли было тебе там? Плохо ли тебе было?“ – я буду молчать, опущу глаза и буду молчать, и эта немота знакома всем, кто знает исход многодневного и тяжелого похмелья. Ибо жизнь человеческая не есть ли минутное окосение души? и затмение души тоже. Мы все как бы пьяны, т