А поскольку она писала действительно неплохие стихи, то дружила и с Поповым, и с Софианиди, и с Цыбулевским, и даже сказала однажды Софианиди, сетовавшему на безденежье: «Поступи в организацию, борющуюся против власти. Это хорошо финансируется. Или создай такую». Люди, дошедшие до отчаяния, мало чего боятся. Но Софианиди, естественно, никакой организации не создал. Вся его вина была в том, что он читал Энгельса и находил у него философские противоречия, чем хвастался перед друзьями. Вот по этому делу и был арестован весь кружок – студенты-филологи, плюс примкнувший к ним поэт из медицинского, плюс уличный король Амирэджиби. Если б не собирались и не читали друг другу стихи – ничего бы не было, но любое сборище уже рассматривалось как терроризм.
Пачкория после реабилитации вернулся в Тбилиси, работал заместителем главного редактора литературного журнала «Цискари» («Заря»). Вернулся и Цыбулевский – больной, так до конца и не сумевший оправиться от лагеря; он займется переводами, издаст тонкую книжку стихов и умрет в сорок семь лет. Окуджава будет его навещать, принимать в Москве, посвятит ему стихи «На фоне Пушкина снимается семейство» и «Былое нельзя воротить». А тогда, в 1948 году, его самого вызовут в НКВД как свидетеля. Следователи уже будут знать, что в философский кружок, изучавший марксистские первоисточники, Окуджава не входил. Показаний на него не было. По свидетельству Ирины Живописцевой, его предупредили: будешь еще собирать у себя людей – возьмем. Поверить в такую доброжелательность следователей 1948 года трудно: скорей Окуджава попросту решил после первого же вызова уехать из города. И покинул Тбилиси на три месяца, уехав к тетке Марии в Москву. Он не взял с собой жену Галину – жить вместе им было бы негде.
Эти три месяца в Москве, с сентября по декабрь 1948 года, окажутся одним из самых таинственных периодов его биографии. Здесь же случился у него кратковременный роман – молодость брала свое. Избранницу звали Валентиной. Она жила на Арбате, неподалеку от их бывшей квартиры. Ей было двадцать пять. У нее было много кавалеров, но стихов не посвящал никто (она вспоминала, что Булат уже умел играть на гитаре и пел ей песни). Одно стихотворение она помнила всю жизнь:
Сердце свое,
как в заброшенном доме окно,
Запер наглухо,
вот уже нету близко…
И пошел за тобой,
потому что мне суждено,
Мне суждено по свету
тебя разыскивать.
Годы идут,
годы все же бредут,
Верю, верю:
если не в этот вечер,
Тысяча лет пройдет —
все равно найду,
Где-нибудь, на какой-нибудь
улице встречу…
Эта ранняя вещь не печаталась, и сам Окуджава ее забыл накрепко (история была короткая, дальше поцелуев и провожаний дело не пошло). Когда знаменитая телеведущая Валентина Леонтьева в середине девяностых позвала его на свой юбилейный вечер, он был потрясен: «Сколько же лет?!» В 1948-м она как раз заканчивала школу-студию МХАТ и вскоре уехала по распределению в Тамбовский драматический театр.
С этим коротким московским отпуском связана и другая история – о ней Окуджава рассказал единственный раз, все в том же интервью «Огоньку», с едкой насмешкой: «На фронте я вспомнил одну свою знакомую. Я был влюблен в нее задолго до войны. Познакомились мы случайно. Вместе ходили на каток. У нее был телефон, я иногда ей звонил. Она надо мной посмеивалась, но терпела. А я понять не мог. говорил какие-то жалкие слова, пока не выскакивал из комнаты мой сосед по коммунальной квартире и не начинал орать: „Перестань унижаться!“ И я перестал унижаться. И тогда она стала мне звонить.
– Как ее звали?
– Катя. На фронте я вспомнил ее и полюбил снова. Причем с такой окопной страстью, что папиросой выжег на руке ее инициал (обнажив до локтя левую руку, демонстрирует белый шрам на коже – в форме буквы "К"). Кончилась война. Я вернулся в Москву и вдруг почувствовал, что просто обязан ее увидеть. Доехал до ее дома. Вошел во дворик. Там увидел какую-то толстую непричесанную бабу. Баба развешивала белье. Рядом вертелся ребенок. «Катя?» – спросил я. «Да», – она обернулась. «А я Булат…» Она долго вглядывалась в меня, припоминая. Вроде вспомнила. Я был ей безразличен. Она мне тоже. Я ушел и понял, что в любви никогда нельзя возвращаться к былому. Это был урок на всю жизнь».
Если учесть, что у толстой непричесанной бабы уже появился ребенок, бегающий по двору, ей лет двадцать пять, как и самому Булату. А поскольку в Москве он с 1940 года не появлялся, стало быть, эта встреча относится именно к московской лакуне в его тбилисской жизни, к сорок восьмому. В это же время он встретился в метро со старым приятелем – еще по крейтановскому кружку, куда Окуджава заходил разово, а Николай Шахбазов – теперь студент Литинститута – регулярно. Шахбазов удивился: как ты здесь, ведь разгар учебного года? Окуджава объяснил, что приехал навестить тетку.
Бывал ли он в арбатском доме, встречался ли с кем-то из тогдашней компании? Делал ли попытки вернуть две комнаты в квартире 12? Вероятнее всего, нет: напоминать о себе было опасно. А вот во двор он зашел. Узнал, что рыжий Ленька Гаврилов не вернулся с фронта. А Нинка Сочилина, дочь слесаря, учившая Булата целоваться, спилась вскоре после войны, связалась с ворами, и ее зарезали на темной лестнице, и никого не нашли.
В арбатском подъезде мне видятся дивные сцены
из давнего детства, которого мне не вернуть:
то Ленька Гаврилов ухватит ахнарик бесценный,
мусолит, мусолит, и мне оставляет курнуть!
То Нинка Сочилина учит меня целоваться,
и сердце мое разрывается там, под пальто.
И счастливы мы, что не знаем, что значит прощаться,
тем более слова «навеки» не знает никто.
Это он написал за год до смерти.
К зимней сессии 1949 года Окуджава вернулся в Тбилиси и успел ее сдать – как всегда, посредственно. На первом курсе у него была единственная пятерка (по теории литературы), на втором – тоже одна, на этот раз по логике, и на третьем одна – по истории западноевропейской литературы, и на зимней сессии четвертого одна – методика преподавания русского языка. Правда, тройка тоже одна (по истории русской литературы, как раз его любимый период, вторая половина XIX века). А во втором семестре он вдруг вышел в отличники, тем более что и усилий для этого не понадобилось – просто впервые взялся за учебу, поскольку, по воспоминаниям свояченицы, «задумался о распределении».
О том, как он учился, сохранилось мало свидетельств – во всяком случае блестящих успехов не было: сам он неоднократно, со всегдашней самоиронией, упоминал о своем юношеском тщеславии, но, видимо, оно удовлетворялось стихами и уважением друзей. Ирина Живописцева вспоминает, как однажды во время лекции по языкознанию (еще на первом курсе) на задних рядах лекционного зала играли в балду, смеялись, шушукались – и лекторша обратила внимание именно на нее, хотя она, аккуратистка и отличница, вообще отказывалась участвовать в общем веселье. Ей предложили выйти: «Видимо, мой предмет вас не интересует». Живописцева, багровая от стыда, стала спускаться по амфитеатру – и вдруг увидела, что следом за ней идут Булат и вся его компания. Как хотите, это поступок. И сам он, и Живописцева свидетельствуют, что грузинский он знал на самом примитивном, разговорном уровне; экзаменатор на третьем курсе за примерно одинаковые знания поставил сестрам Смольяниновым по четверке, а ему – тройку: «Стыдно грузину не знать грузинского языка». Откуда и было знать – дома разговаривали «на языке Ленина». Одной из причин будущего распределения в глубинную Россию будет именно это.
Из стихов, которые он писал тогда, сохранилось не больше десятка, да и те переписаны почерком жены, но в числе этих рукописей – «Неистов и упрям», первая известная нам песня Окуджавы, написанная в 1947 году и подобранная одним пальцем на пианино. Сочинил он ее, по собственному признанию, для друзей, сетовавших на то, что нету хороших студенческих песен. Студенческая песня в его представлении должна была походить на «Быстры, как волны, дни нашей жизни». Ее написал в 1831 году воронежский семинарист, друг Кольцова, Алексей Серебрянский (1809–1838), в неполные тридцать умерший от чахотки. Студенты, наклюкавшись, всегда впадают в меланхолию. В это время им уже не до точной рифмы – а может быть, их особенно трогает непритязательность этого истинно фольклорного текста, называемого в оригинале «Вино»:
Быстры, как волны, дни нашей жизни.
Что час, то короче к могиле наш путь.
Напеним янтарной струею бокалы!
И краток, и дорог веселый наш миг.
Будущность темна, как осенние ночи,
Прошедшее гибнет для нас навсегда;
Ловите ж минуты текущего быстро,
Как знать, что осталось для нас впереди?
Умрешь, – похоронят, как не был на свете,
Сгниешь, – не восстанешь к беседе друзей;
Полнее ж, полнее забвения чашу!
И краток, и дорог веселый наш миг.
В сущности, это лишь семинарская вариация на тему Горациевой оды «К Левконое» – «Будь же мудра, вина цеди, долгой надежды нить кратким сроком урежь. Мы говорим, время ж завистное мчится. Пользуйся днем, меньше всего веря грядущему». Вариаций без счета, нам важно понять, где тут собственно окуджавовское. Есть и тема быстротечного времени – «на смену декабрям приходят январи», – и чувство полноты жизни («Нам все дано сполна, и горести, и смех», – пелся еще вариант «И радости, и смех»). Этой песне посвящены подробные исследования – как-никак первая. Между тем попытки увидеть в ней оригинальное содержание кажутся обреченными – не в содержании дело, и в этом смысле перед нами истинный Окуджава. Очарование этой песни (посвященной впоследствии Юрию Нагибину – не только потому, что понравилась, но потому, что он раньше многих безоговорочно признал автора) – именно в сочетании довольно залихватского текста («Семь бед – один ответ, один ответ – пустяк») и элегичного, чуть ли не жалобного напева. В мелодии нет ни обещанного неистовства, ни прокламированного упрямства: в н