веческое сильней государственного. В России таких мест было мало – государство добралось повсюду. А может, попросту здесь не было столь сильного внутреннего сопротивления ему – межличностные связи слабы и не выдерживают гнета. Малым нациям в этом смысле проще.
Грузинская этническая солидарность и святость традиции входили в противоречие с диктатурой – поэтому в Тбилиси так и не полюбили Сталина, не признали его заплечных подручных; нигде в России не было организации «Смерть Берия», только в Тбилиси. А в России эти связи оказались слабы, рабство въелось в плоть и кровь, предательство успело стать если не нормой, то серьезным соблазном. И потому своих беглецов из «Путешествия дилетантов» он отправил в Грузию – благословенный край, где им померещились покой и безопасность. «Граница Запада с Востоком, Севера с Югом, Азии с Европой, смешение православия с магометанством, истошные крики мулл и греческие песнопения христиан, кровь, месть, разбой, захват, подавление, рабство и насмешливый шепот господина ван Шонховена. Раскаленные голые скалы, нависшие над головами; внезапно – прохладный ветер, внезапно – родниковая вода из запотевшего кувшина, какая-то бескрайняя неправдоподобная изумрудная долина, мерцающая в разрывах облаков где-то на страшной глубине; гранитный крест ермоловских времен, печеная форель на гигантских листьях лопуха, нечастые приземистые харчевни, именуемые духанами, горький дух от прелого прошлогоднего кизила и умопомрачительный аромат из винных бочек. странные мелодии, странная речь, странная жестикуляция. И когда все это осталось позади, перед ними открылся Тифлис! <…> У него сложный состав крови, настоянной на византийской пышности, на персидской томности и на арабском коварстве, он был создан на пересечении самых безумных страстей и самых неудержимых порывов в подтверждение вечной истины, что добро и зло не ходят в одиночку, как, впрочем, коварство и любовь».
По «Путешествию дилетантов» видно, как он любил все это, как начал любить даже местную гордыню – «мы, грузины», которое у Гоги Киквадзе звучит почти так же, как у Ладимировской-старшей «мы, Бравуры.». Но что поделаешь – против рабства и страха что же устоит, кроме сословной спеси?
Он не терял надежды, что ему еще случится пожить здесь по-настоящему, не изгоем, а полноправным гражданином, долго, со вкусом, никуда не торопясь. Об этом – стихи 1963 года, посвященные другу, человеку схожей судьбы, Марлену Хуциеву. Они написаны вскоре по завершении «Заставы Ильича», где запечатлен триумф Окуджавы в Политехническом:
Мы приедем туда, приедем,
проедем – зови не зови —
вот по этим каменистым, по этим
осыпающимся дорогам любви.
<…>
Худосочные дети с Арбата,
вот мы едем, представь себе,
а арба под нами горбата,
и трава у вола на губе.
<…>
После стольких лет перед бездною,
раскачавшись, как на волнах,
вдруг предстанет, как неизбежное,
путешествие на волах.
И по синим горам, пусть не плавное,
будет длиться через мир и войну
путешествие наше самое главное
в ту неведомую страну.
И потом без лишнего слова,
дней последних не торопя,
мы откроем нашу родину снова,
но уже для самих себя.
До конца жизни Окуджава особенно ценил каждый отклик из Грузии.
В июле 1950 года он уехал из Тбилиси. Вместе с ним ехали жена Галина и брат Виктор – тетка Сильвия, вернувшись в Ереван в 1949 году, забрала его к себе, и там он закончил девятый класс. Виктора предполагалось устроить в ту же школу, в которую устроится Булат. В Москве, в Министерстве просвещения, куда полагалось являться за назначением, Окуджаве предложили выбрать из нескольких среднерусских областей, и он остановился на Владимире.
Глава втораяШАМОРДИНО
Окуджава подробно описал трагикомическое трудоустройство: во Владимире его первым делом посадили. Правда, на полночи, но ему хватило.
Жену и брата он оставил у тети Мани в Москве, а сам поехал устраиваться. Поезд во Владимир уходил утром, приходил вечером, и к его приезду облоно уже закрылся. Далее, по его рассказам, он решил поужинать на вокзале, и здесь началось интересное. Всю эту историю мы знаем лишь с его слов – он подробно описал ее в «Искусстве кройки и шитья», отнеся к маю 1951 года, но сам эпизод с кратковременным арестом на вокзале имел место именно в пятидесятом.
«В этот самый момент к столу подошли двое – мужчина и женщина – и уселись на свободные места. Они были крепко навеселе, особенно женщина, но тут же заказали пол-литра и по порции кислых щей. Женщина долго всматривалась в меня, потом выговорила с трудом: „Усики…“ – и показала черные зубы.
– Помалкивай, – сказал ей мужчина и объяснил: – В Архангельск везу, на лесозаготовки.
– Ее одну? – удивился я.
– Зачем одну? – усмехнулся мужчина. – Их тут много навербовал. вот и везу. А вы кто ж будете?»
Окуджава признался, что он грузин. Собеседник усмотрел в нем сходство с золоченым портретом Сталина на ресторанной стене и сказал, что хочет написать ему письмо, в котором все расскажет как есть. Он попросил Окуджаву – как-никак человек с образованием – записать это письмо под его диктовку, но стоило им приступить к сочинению документа, долженствующего открыть Сталину глаза на творящиеся во Владимире безобразия, – как к столу подошел милиционер и Окуджаву забрал.
«В дежурной комнате сидел капитан с желтым помятым лицом. Милиционер разложил перед ним мои бумаги и сказал:
– Вот, товарищ капитан, гражданин сидел с пьяным и чего-то у него выспрашивал и записывал… Сам не ел, не пил…
– Ну что? – спросил капитан.
– Как это не ел, не пил, – сказал я, слабея, – я съел котлеты с лапшой и ликер выпил.
– А что записывал? – спросил капитан.
– Видите ли. – сказал я.
– Давай его туда, – сказал капитан и кивнул на боковую дверь.
Я вошел в маленькую грязную комнату с лавкой, и дверь захлопнулась, щелкнул замок.
Шесть квадратных метров. Тусклая лампочка над входом. За дверью – чужой равнодушный офицер. Несколько минут назад мне хотелось выглядеть человеком. <…> Теперь, когда выяснят, что мои родители. потом усмехнутся понимающе и недобро. Я, конечно, отвечу словами того человека, который везде: в мыслях, в воздухе, в разговорах, в позолоченных рамах. Я, конечно, повторю им как магическое заклинание, сказанное им однажды, что, мол, сын за отца не отвечает. да ведь и яблоко от яблони. и это тоже надо учитывать, ибо это тоже народная мудрость, а народ не ошибается. Куцый пиджак, и чертовы усики, и рюмка ликера, и пьяный бред о каких-то вредителях, и все это в то самое время, когда, как мы знали, сотни и тысячи закамуфлированных злодеев шныряли среди нас, записывая, выпытывая, отравляя, взрывая. Помню, как на лекции о коварстве иностранных разведок лектор сказал: «Западный агент, к примеру, в ресторане выпивает по глоточку и не закусывает. Это бросается в глаза»».
Герою рассказа было чего бояться: кургузый пиджачок на нем был американский, полученный в тбилисском военкомате – еще в сорок шестом году, когда в Россию шли лендлизовские посылки и вещи из них выдавались участникам войны. Он сидел на лавке, воображая худшее развитие событий, когда за дверью раздался вопль: «Сталин где?! Куда подевали?!» – это архангельский вербовщик допился до белой горячки и перепутал писавшего под его диктовку грузина с его великим земляком, «мои тщедушные усики – с теми, всемирными». Утром Окуджаву выпустили, сказав на прощание: «Пить надо поменьше». Он счел это избавление такой счастливой случайностью, что решил не оставаться во Владимире ни часа, не испытывать судьбу, – сел на первый же утренний поезд и вечером был в Москве. Да и вряд ли стоило начинать учительскую карьеру в новом городе с ночи в отделении.
В Москве ему предложили Калужскую область – он с радостью согласился. Там у Смольяниновых жили родственники, хоть и дальние. У них на улице Горького был собственный дом. В Калугу Окуджава с женой и братом приехали 11 августа 1950 года, и здесь он неожиданно для себя получил в облоно направление в далекое село Шамордино. Вариация этой страницы его жизни гротескно и в то же время страшновато изображается в повести 1962 года «Новенький, как с иголочки», стилистически продолжающей «Школяра»:
«– Я могу только в городе работать, – говорю миролюбиво, – мне деревня противопоказана. В городе – это другое дело. А деревня мне противопоказана…
– Город не получится, – говорит он спокойно, словно ничего не произошло.
С ума сошел!.. Что он, не понимает ничего?.. Или разыгрывает?..
– Может, я сам могу выбирать себе место под солнцем?!
– Нет, – говорит он.
– Может быть, в вашем ШамординЕ и публичная библиотека имеется?
– В ШАмордине, – поправляет он.
– Значит, я должен плюнуть на аспирантуру ради ваших интересов?
– Нам учителя нужны.
– А мне какое дело?
– А мне какое дело? – говорит он.
Он держит меня своей широкой заскорузлой пятерней за горло. Я чувствую, как она жестка.
– Я не могу ехать в деревню!.. Мне нельзя приказывать!.. Я литератор, а не солдат!.. Чего вы жмете?.. Не желаю в грязи утонуть!..
Он снова обнажает зубы. Может быть, это улыбка? Так улыбаются, когда хотят ударить, когда можно наконец ударить и не получить сдачи.
– Значит, деревня – это грязь? – спрашивает он шепотом. – Колхоз – это грязь?.. Мы двадцать лет создавали грязь?..
– Вы меня не так поняли, – говорю я шепотом.
Я знаю, как это бывает, знаю. Теперь не будет ни деревни, ни города… Вот почему небо такое серое, и улыбка на сером лице… Я знаю, как это бывает!..
– Я не то хотел, – шепчу я.
Он отпускает мое горло и кладет пятерню на телефонную трубку. И смотрит на меня выжидательно…