Булат Окуджава. Просто знать и с этим жить — страница 14 из 40

— А как быть, если ты сам до конца не знаешь, кто ты, если ты уверен, что добр, хотя можешь быть и резок, даже груб, но ведь это не отменяет этой самой сердечной доброты.

— Знаешь, никому ничего невозможно объяснить. Сколько сил и слов было потрачено на объяснения, и уже казалось, что понимание наступило, но это оказывалось лишь временным просветлением, вспышкой, против которых восставало все существо человеческое, и все возвращалось на круги своя.

— Откуда ты все это знаешь? — Михаэль взял Дуню за руку.

— Наш отец умер рано, когда мы были еще совсем маленькими, матушка почти всегда болела, редко выходила из дому, и так получилось, что я, старшая сестра, стала матерью Игнату и Коле.

С Игнатом всегда было очень трудно. Однажды, обидевшись на меня, он ушел из дому и заблудился в лесу. Это было зимой. Я искала его всю ночь и нашла только под утро — он лежал на земле, а рядом с ним сидела огромная лохматая собака. Увидев меня, она зарычала, потому что это она спасла моего брата. А Коля был совсем другим — тихим, медлительным, незаметным, он не любил гулять и большую часть времени проводил дома с матерью. Коля боялся Игната и не любил его. Он сам мне так говорил — “Ненавижу Игнатку, жаль, что ты его тогда в лесу нашла, лучше б он замерз”. Но все вышло совсем по-другому — Коля сгорел в московском пожаре…

И вот сейчас, слушая эту молодую женщину, Розен думал о том, почему она спасла ему жизнь, почему вопреки приказу брата остановила расстрел в лесу, почему рассказывает ему о своей жизни так, словно они знакомы много лет, почему она ему верит. На все эти вопросы у Михаэля мог быть только один ответ — в ее жизни все сложилось иначе, по-другому, не так, как ей хотелось бы, и теперь пришло осознание этого.

Быть не тем, кто ты есть на самом деле! Вот откуда взялись слова Авдотьи Иннокентьевны о привычке быть на людях одним, а внутри самого себя таиться и оказываться совсем другим, мучиться, страдать, воевать с самим собой.

Михаэль всегда завидовал своему старшему брату, которому были неведомы внутренние сомнения. Всегда, везде и со всеми он был одинаков — прямолинеен, резок, громогласен. Казалось, что даже сам с собой он разговаривал так. С одной стороны, брат завидовал брату — как он умеет так, без сомнений и метаний, принимать решения, идти к их выполнению и даже не подозревать, что могут существовать и другие варианты, другие пути. Но с другой стороны, Михаэля пугали эти вечно напряженные скулы Эриха Розена, играющие желваки, за которыми воображение рисовало клокочущие страсти, которые разрывали его изнутри, но он не давал им выплеснуться наружу. Значит, он тоже был не тем, кто он есть на самом деле.

Узнав о том, что расстрел Розена не состоялся, Игнат Зотов пришел в ярость. Он вызвал к себе сестру, долго разговаривал с ней, потом выгнал ее и приказал привести к нему пленного.

Из дневника Михаэля Розена:

“Довольно долго мы просидели в полном молчании. Игнат Иннокентьевич неотрывно смотрел перед собой в одну точку, но взгляд его при этом ничего не выражал, был каким-то отсутствующим, стеклянным. Не знаю, может быть, он не знал, с чего начать разговор, и тщательно обдумывал, каким должно быть первое слово. Хотя нет, вряд ли. Он не производил впечатление человека, сомневающегося в себе, в своих словах и поступках.

И тогда разговор первым начал я. Он усмехнулся, но не стал меня перебивать. В продолжение всего моего рассказа о себе, о моей семье, о Петербурге он был абсолютно неподвижен. Мне даже казалось, что он не слушает меня. В эти минуты он был так похож на моего старшего брата, когда тот с неистовым напряжением вслушивался в многоголосый рев страстей, клокотавших внутри него. Беспокоить, тревожить его в такие минуты было небезопасно.

Когда же я закончил, он неожиданно произнес:

— Она любит тебя.

— Кто?

— Моя сестра! Она сказала, что не может жить без твоей улыбки и смеха…

И действительно, я вспомнил, как мы смеялись ночью в лесу, когда партизаны поймали меня и бородатый мужик-лесовик освещал мое лицо масляной лампой.

— Я все понимаю, — глухо, едва слышно продолжил Игнат, — она отдала мне и брату все. Она была нам и сестрой, и матерью, и отцом, у нее ничего и никого, кроме нас, не было. Я знаю, как ей было тяжело с нами, ведь я презирал и бил Николашу, а он ненавидел меня, боялся и желал мне смерти. И вот он сгорел, а я жив. Почему так?

Это были его слова — “Почему так?”

А ведь еще вчера этот человек безо всякого сомнения отправил меня на расстрел, свершись который, он, вполне возможно, спустя годы сказал бы точно так — «Зачем?» Но время и жизнь бы уже ушли и ничего нельзя было бы исправить, изменить.

Игнат Иннокентьевич встал из-за стола, подошел к шкафу и достал оттуда мой дневник. Протянул его мне:

— Твой?

— Да, — ответил я.

— Забирай, — и, помолчав, добавил, — а кто этот Альфред Розен?

И тогда я рассказал ему о своем прадеде, известном в Потсдаме оружейнике, которого в Петербург пригласил лично император Петр I, о его замысле сконструировать скорострельную многозарядную пушку, коей было даже придумано названье “Большая Ансельма”, о том, что Федор Казимирович, так звали Розена на русский манер, всегда носил с собой этот блокнот, в котором он вел расчеты своего будущего изобретения, о том, что прадед умер от воспаления легких и производство пушки остановлено, а после него в его питерском доме остались только книги”.

Утром следующего дня повалил густой мокрый снег, и Боровские леса оцепенели.

Так и стояли они без движения и дыхания.

Дорог было уже не найти, их занесло, сравняло с непроходимыми топями и песчаными откосами, утыканными колючим кустарником, с лугами и полянами, с горовосходными холмами, заросшими густым ельником, с поймами потоков и лощинами, с промоинами ключей и болотным царством.

Следы почти сразу чернели и наполнялись водой, змеились, петляли, напоминали дохлых птиц, в остекленевших глазах которых отражались летящие с неба хлопья снега.

Как куски хлеба, которыми и предполагалось кормить этих самых птиц. Хлеб падал на землю, лежал так какое-то время и превращался в мякиш, из которого можно было лепить фигурки сказочных животных.

Животные выглядывали из своих нор, нюхали воздух, запахи леса, к которым примешивались и дымы далеких костров, пороховая гарь. Наблюдали за идущим по снежной целине человеком.

Его фигура то появлялась между деревьями, то пропадала на почерневших земляных отмелях, и могло показаться, что человек плывет, раскачиваясь на пологих, тяжко и медленно переваливающихся друг через друга волнах-курганах.

Так на Дышащем море всегда начинался шторм.

Ветер стелился по над черной, ребристой рябью воды, расплескивал ее, нарастал, гудел, и чаша залива начинала медленно, но верно вторить в такт этому плеску, закипала, раскачивала горизонт, накидывая волны друг на друга, сталкивала их, трещала снопами брызг, что потом еще долго летали над полем брани, а затем и падали, вспарывая базальтового оттенка пенистое месиво.

Буря открывала и закрывала свою пасть, плевалась, с ревом выдыхала, но всякий раз оказывалась придавленной ко дну небом, в которое она изрыгала свои проклятия.

Человек остановился, и звери, наблюдавшие за ним из своих нор, замерли.

Сквозь пелену снега было видно, как он снял с себя драный нагольный тулуп и остался в холщовой землистого цвета рубахе и рваных портах, перетянутых онучами, поверх которых были надеты огромные, облепленные глиной лапти.

Человек лег на землю спиной, и стало видно, что он слепой, потому что комья мокрого хлебного мякиша тут же и заполнили его пустые глазницы, словно бельмы, словно оспины на его рябом, синюшного оттенка лице.

— А ведь я только и мечтаю о том, чтобы предстать перед Спасителем нашим Иисусом Христом, перед Его грозным взором и быть наказанным за все мои лютые грехи, которые Ему известны! Я мечтаю гореть в геенне огненной вместе с такими же, как я, мечтаю, чтобы меня рвали на куски дикие псы, чтобы угли пылали в моих глазницах, — вдруг истошно заголосил юродивый.

Он стал при этом корчиться, изворачиваться змеем, полозом ли, биться в судорогах, хрипеть и причитать: Призри, призри, Господи, на раба Твоего Лукьяна по прозванию Корейша”.

Снег сыпался ему в рот, но он руками выгребал его оттуда, выплевывал, захлебывался, давился…

Впрочем, это продолжалось недолго.

В какой-то момент Корейша даже попытался встать, но не удержался и вновь упал на землю, но теперь уже лицом вниз. От этого удара в голове грохнуло изогнутое в дугу медное клепало, напоминающие кособокий, заросший мхом забор, редкие зубы сомкнулись, закусив язык, а изо рта пошла кровь.

Юродивый глухо застонал, поджал колени к животу и спрятал лицо в ладонях.

Так он и лежал безо всякого движения, пока не превратился в сугроб.

Никто не знал, где жил Лукьян, откуда он родом и сколько ему лет. Говорили, что его видели еще деды и даже прадеды, помнили, как он круглый год ходил в безразмерном нагольном тулупе, мог появиться в самом неожиданном месте и в самое неожиданное время и всегда спал на земле под открытым небом. Несколько раз его даже находили бездыханным с поджатыми к животу коленями и спрятанным в ладонях лицом.

Так произошло и на этот раз.

Объезжая по первому снегу с конным разведотрядом Комлевские леса, что упирались в Протву, откуда и до Боровска было рукой подать, Авдотья Зотова натолкнулась на лежащего на опушке человека в холщовой, землистого цвета рубахе и рваных портах, перетянутых онучами, поверх которых были напялены огромные, облепленные глиной лапти. Рядом валялся тулуп и сооруженная из суровья сумка с окаменевшими хлебными корками и едва различимым образом Богородицы внутри.

Когда окоченевшее тело извлекли из-под снега, то звери, неотрывно наблюдавшие за происходящим, вышли из своих нор и завыли.

Под этот вой юродивого завернули в войлочную попону, положили поперек седла одной из лошадей и таким образом двинулись в лагерь.