Булат Окуджава. Просто знать и с этим жить — страница 15 из 40

Конечно, этот однообразный, теряющийся в падающем снегу звук Дуня знала очень хорошо, звук, который способно издавать больное, закатывающее глаза животное с прижатыми к голове ушами.

Ведший под уздцы лошадь с Корейшей рослый кудрявый парень остановился:

— Авдотья Иннокентьевна, волки вроде… может, по кружной пойдем, а то можем и не отбиться.

— Иди, иди, Митя, — улыбнулась Зотова, — не бойся, нас не тронут.

А потом произошло то, что происходило не раз. После полутора часов пути Лукьян вдруг очнулся, начал мычать, закашлялся и после нескольких резких, неожиданной силы движений спеленутыми ногами упал на землю.

Отряд тут же остановился.

Вой затих, и перестал идти снег.

Войлочная попона распахнулась, а юродивый на четвереньках тут же и выбрался из ее колючих, пахнущих дымом костра объятий, и быстро заговорил:

— В чистом поле стоит ива, на той иве птица гнездо вила,

Яйцо с птенцом в море уронила.

Как у этой птицы об яйце сердце болело,

Так чтоб и у раба Божьего Михаила сердце ныло

И свербело о Божьей рабе Авдотии.

С молодыми и красивыми чтоб ее не забыл.

До седой старости чтоб ее любил.

Чтоб была она ночью ему луной, а на заре — утренней звездой.

В жажду — сладкой водой, а при голоде — едой.

Руки ее, что крылья, глаза ее, что стрелы!

Век им друг друга любить, век им друга друга не забыть!

Замки ключами закрою, замки в пески зарою, ключи в море-окиян царю Поддонному брошу.

Кто те ключи достанет, кто те замки со дна морского добудет, только тот им преградой и станет.

Ключ!

Замок!

Язык!

Аминь!

Все то время, когда Корейша произносил этот заговор, он ползал по войлоку, пытаясь нащупать свою суму. Наконец, когда это произошло, с последними словами — «ключ, замок, язык, аминь» — он выхватил из сумы образ Богородицы, вскочил на ноги, размахнулся и что есть силы бросил его в сторону погруженного в промозглые полупрозрачные сумерки бора.

Впрочем, он подумал, что кинул ключи в море-окиян.

И тогда Дышащее море вновь ожило.

Ветер пронесся над верхушками деревьев, полностью стряхнув с них снег в черную, ребристую воду. Раздался громкий плеск, словно море закипело, исторгнув из себя несчетное количество снопов брызг, которые потом еще долго летали над полем брани, а затем и падали, вспарывая базальтового оттенка пенистое месиво.

Буря при этом нарастала, она открывала и закрывала свою пасть, плевалась, с ревом выдыхала обрывки водорослей и дохлых рыб, но всякий раз оказывалась придавленной ко дну небом, в которое она изрыгала свои проклятия.

— Никто не достанет ключ! Никто не добудет замок! Уста мои заперты! — заголосил Корейша и принялся руками затыкать рот, а заледеневшие хлопья снежного мякиша ударили его по лицу, словно брызги, и тут же проступили солью.

Авдотья Иннокентьевна ощутила эту соль на губах, будто бы сделала глоток морской воды.

А еще так было, когда, все узнав про них с Михаэлем, ее по лицу ударил Игнат и она прикусила губу, ощутив при этом солоноватый привкус крови.

Сестра тогда отступила от брата на несколько шагов и, сняв висевший на стене кавалерийский штуцер, глухо, словно разговаривала сама с собой, произнесла:

— Еще раз поднимешь на меня руку, пристрелю как собаку.

Было в сказанном нечто такое, от чего лицо Зотова потемнело, словно овладевшее им бешенство отныне уступило место страху, ведь сейчас перед собой он впервые увидел вовсе не свою сестру Дуню, а кого-то другого, готового его убить в любую минуту.

Стыд и обида захлестнули Игната:

— Оно не заряжено, — усмехнулся, закашлялся, почувствовал, что его левый глаз дернулся, чего с ним никогда не бывало, тут же закрыл его ладонью, но глаз продолжал дергаться и под ладонью, увидел правым глазом, как сестра, не говоря ни единого слова, достала из патронной сумки заряд, высыпала порох в ствол, шомполом вставила пулю, после чего взвела курок и надела на полку капсюль.

— А вот теперь заряжено, — не отрывая взгляда от брата, Авдотья Иннокентьевна подняла штуцер.

Она увидела, как Игнат растерялся, как убрал ладонь от левого глаза, почерневшего от кровоподтека, как опустил руки по швам, как, едва шевеля карминовыми пересохшими губами, пробормотал:

— Стреляй… — встал на четвереньки, подполз таким образом к сестре и уперся лбом в ствол штуцера.

— Знаю, — заговорил он, не умея сдержать уже всей левой половины лица, что словно ожила, задвигалась, превратив тем самым бордовый провал глаза в нору ли, в пещеру, внутри которой метался едва различимый зрачок, — знаю, что нет ничего хуже и богопротивней лжи, потому как она есть дьявольское наваждение и отнимает у человека ум, превращается его в животное, в раба своих страстей, а глаза врущего становятся мутными, как вода в придорожной луже, и сам он начинает верить в неправду, не может отличить вымысел от яви, потому что болен, потому что боится своей болезни, все более и более срастаясь с ней! Да, хорошее слово — кривда, емкое, всю суть лжи раскрывающее!

— О чем ты? — Дуня опустила штуцер.

— О себе, — Зотов сел на пол и закрыл лицо руками…

Вечером этого же дня Игнат Иннокентьевич напился пьяным до такого состояния, что только и смог проговорить, едва шевеля пересохшими губами: «отчаяние», после чего повалился на пол и уснул, проспав таким образом до вечера следующего дня».

Глава 4

К Наровчатову, с которым познакомился в Калуге на одном из его выступлений, пришел часам к пяти вечера. Долго перед этим плутал в районе Самотеки, пока наконец не вышел на Волконский переулок. Здесь, в старом облупившемся двухэтажном кирпичном доме, в коммуналке и жил поэт, журналист, военный корреспондент, кавалер орденов Отечественной войны II степени и Красной Звезды Сергей Сергеевич Наровчатов.

Из рассказа Б.Ш. Окуджавы «Подозрительный инструмент»: «Он сидел у давно не мытого окна, большой, грузный, посыпанный пеплом от папирос, в прошлом пронзительный красавец, этакий обрюзгший римский патриций, загнанный в московский коммунал, страдающий от отсутствия денег и возможности выпить, и Ивану Иванычу захотелось его ублажить, ему было лестно расстараться для такого поэта, встретившего его с неподдельной радостью. Большие, чуть поблекшие голубые глаза ребенка, и улыбка на мясистых губах, и самые располагающие ленивые интонации опустившегося барина:

— Хорофо, что ты, брат, прикатил! Футка ли, мы не виделись уже больфе года… А у меня, понимаеф, ничего нет, чтобы отметить…

А у Ивана Иваныча было с собой как раз немного денег, и он, чтобы потрафить гению, бросился в ближайший гастроном, купил поллитровку, сыру и стремительно воротился. Надвигались летние сумерки. Они торопливо разгребли место на захламленном столе и выпили. Наровчатов счастливо вздохнул. Засосал папиросу. К сыру не притронулся. Благосклонно смотрел, как Иван Иваныч закусывал сыром.

— Ну давай, давай же еще по одной, брат, — сказал Наровчатов капризно.

Они выпили еще.

— Спефыть не надо, — сказал Наровчатов, — но и затягивать глупо.

И опрокинул последние полстакана и тут же задымил. Иван Иваныч захмелел и поэтому лихорадочно закусывал сыром. Бутылка была пуста.

— Знаеф, — сказал Наровчатов, — не мефало бы добавить.

— Давай! — откликнулся Иван Иваныч с готовностью, еще пуще хмелея от сознания причастности к великому загадочному племени.

— Знаеф, — сказал Наровчатов, — у тебя есть деньги?

— Есть! — радостно отозвался Иван Иваныч.

— Тогда махнем в Дом литераторов…

И они, покачиваясь, покинули мрачный коммунал и поехали на улицу Воровского».

В ЦДЛ-овском ресторане на Воровского, читай — Поварской, Булат оказался впервые. И тут же ему вспомнились посиделки на «шарах» в Калуге, что, впрочем, и понятно — о ресторанной жизни в то время Окуджава имел весьма приблизительное представление.


В столовку заводскую, в гром ее,

поэзия, неси свое искусство;

здесь нужно откровение твое

не менее, чем мясо и капуста.


Хотя нет, конечно!

Тут все было совсем по-другому.

Яркий свет, официанты, улыбающиеся женщины, а еще атмосфера причастности к чему-то запретному (на дверях стоял привратник и пропускал только по членским билетам СП СССР), для большинства непостижимому и недоступному.

Окуджава огляделся.

За дальним столиком один в клубах папиросного дыма за густой пеленой бессвязных и громких речей захмелевших посетителей сидел Михаил Светлов.

Перед ним стояла наполовину пустая бутылка дорогого армянского коньяка, он задумчиво курил и совершенно отрешенно что-то записывал в блокнот с оттиснутым на нем заводским способом стилизованным инскриптом — «Литфонд СССР».

На глазах у Светлова стояли слезы.

Потом Михаил Аркадьевич отыграет этот (или подобный ему) эпизод следующим образом:

— Вот написал удачные стихи, жаль только, что их напечатать нельзя!

— Ну почему же нельзя, — звучит в ответ, — очень хорошие стихи, обязательно напечататаем!

— Вот! Всю жизнь мечтал написать стихи, которые нельзя напечатать! И опять не получилось! — на глазах у Светлова выступили слезы.

Булат посмотрел в другую сторону.

За соседним столиком расположился Семен Кирсанов, у которого только что в Госиздате вышли двухтомное собрание сочинений, а также поэма «Вершина» в «Советском писателе». С ним оживленно беседовал Евгений Евтушенко, которому Кирсанов — ученик Маяковского — недавно великодушно дал рекомендацию в Союз писателей, назвав, правда, при этом стихи Евгения Александровича плохими.

Булат изумленно слушал барственные рассуждения Семена Исааковича о необходимости соорудить в ресторане ЦДЛ громадный камин, чтобы в нем можно было жарить целого оленя. Евтушенко же при этом, активно жестикулируя, приглашал всех желающих прямо сейчас «рвануть» с ним в Сухуми, потому что у него образовались «лишние» пятнадцать тысяч рублей. При этом рядом с Евгением Александровичем сидела и загадочно улыбалась некая очаровательная молодая особа.