Это о моем (прошу извинить за нескромность) «вечере звукозаписи». И тут же помещена (еще раз прошу прощения!) моя фотография перед магнитофоном, на который я ставлю бобину с записями Окуджавы.
Мне кажется важным привести эту дату, эту газетную вырезку как доказательство того, что песни Булата тогда уже вошли в широкий культурный обиход.
В 1960 году была сделана и первая профессиональная запись в Радиодоме на Пятницкой. Сделана она была, конечно, не для эфира, а «для себя», для сотрудников молодежной редакции».
Оказаться на вершине неофициальной популярности, являясь при этом членом СП СССР (с 1962 года), публикуясь в советских издательствах, а также взаимодействуя с ответственными литработниками как в приватной, так и в рабочей обстановке, стало, надо думать, для Булата Шалвовича неожиданным поворотом и, соответственно, неожиданным испытанием.
Однако об умении Окуджавы находить общий язык с людьми из разных «лагерей» и действовать по обстановке мы уже говорили и не раз.
Думается, что во многом на формирование этого качества (помимо драматических событий в семье) оказала влияние война, чем более времени после которой проходило, тем глубже и пронзительней становились воспоминания о ней.
Попыткой переосмысления событий, произошедших почти двадцать лет назад (на тот момент) стала написанная Булатом Шалвовичем в 1960–1961 годах повесть «Будь здоров, школяр».
Вновь и вновь перед глазами вставал тот бортовой грузовик, на котором их, призывников, в августе 1942 года перебрасывали с Тбилисского карантина в Кахетию, где дислоцировался 10-й отдельный запасной минометный дивизион.
А потом были построение на плацу, перекличка, поход в баню, выдача новой формы, присяга в Тбилисском Доме офицеров, и, наконец, отправка на Северо-Кавказский фронт под Моздок в составе минометной бригады 254-го гвардейского кавалерийского полка.
Из повести Б.Ш. Окуджавы «Будь здоров, школяр»: «В бок мне ударяет чем-то. Конец?.. Слышно, бегут. Это ко мне. Нет, мимо. Жив я!
Мамочка моя милая… жив… Это не меня убили…
Все бегут мимо меня. Встаю. Все цело…. Там недалеко Шонгин лежит. И Сашка стоит над ним. Он держится рукой за подбородок, а рука у него трясется. Это не Шонгин лежит, это остатки его шинели…
— Прямое попадание, — говорит кто-то.
Коля берет меня на плечи. Ведет. И я иду.
— Землю-то выплюнь, — говорит он, — подавишься.
Мы сидим и курим…
– “Рама” балуется, — говорит Коля и смотрит вверх.
Над нами летает немецкий корректировщик. В него лениво постреливают наши. Но он высоко. И уже сумерки. Он тоже изредка постреливает в нас. Еле-еле слышна пулеметная дробь.
— Злится, — говорит Коля, — вчера небось по этой улице ногами ходил, летяга фашистский…
А ноге все больней и больней. Я хочу встать, но левая нога моя не выпрямляется.
— Ты что? — спрашивает Коля.
— Что-то нога не выпрямляется, — говорю я, — больно очень.
Он осматривает ногу.
— Снимай-ка ватные штаны, — приказывает он.
— Что ты, что ты, — говорю я, — зачем это? Меня ж не ранило, не задело даже… — Но мне страшно уже. Где-то там, внутри, под сердцем, что-то противно копошится.
— Снимай, говорю, гад!
Я опускаю стеганые ватные штаны. Левое бедро в крови. В белой кальсонине маленькая черная дырочка, и оттуда ползет кровь… Моя кровь… А боль затухает… только голова кружится. И тошнит немного.
Ранен!.. Как же это так? Ни боя, ничего. В тишине вечерней. Грудью на дот не бросался. В штыки не ходил. Коля уходит куда-то, приходит, снова уходит. Нога не распрямляется.
Меня кладут на чью-то шинель. Кто-то приходит и уходит. Как-то все уже неинтересно. Я долго лежу. Холода я не чувствую…
Подходит полуторка. На ней бочки железные из-под бензина.
— Придется меж бочек устроиться, — слышу я голос комбата.
Какая разница, где устраиваться.
И машина уходит. Все. Я сплю, пока мы едем по дороге, по которой я двигался на север. Я сплю. Без сновидений. Мне тепло и мягко. Бочки окружают меня.
Я просыпаюсь на несколько минут, когда меня несут в барак медсанбата.
Укладывают на пол. И я засыпаю снова».
Это случилось в декабре 1942 года.
К этому времени советскими войсками уже была завершена Моздок-Малгобекская оборонительная операция, в ходе которой был сорвано наступление Первой танковой армии группы армий «А» и армейской группировки «Руофф», также известной как 17-я армия Вермахта, на Грозный и Баку.
Тогда же шли ожесточенные бои за Моздок, который был освобожден 3 января 1943 года.
После выписки из госпиталя Булата прикомандировали к 124-му Запасному стрелковому полку, а затем его перевели в резерв в 126-ю артилерийскую бригаду в Степанокерт.
Да, это была совсем другая война, не та, которую показывали в художественных кинофильмах и на кадрах кинохроники. И речь тут даже не шла о романтическом героизме смелых, гордо смотрящих в лицо неприятелю солдат и матросов, партизан и рабочих с агитационных плакатов, разочароваться в котором было немудрено.
Война, на которую рвался 17-летний Булат, оказалась грязной и страшной работой, от выполнения которой зависела твоя жизнь и выполняя которую нужно было четко понимать, зачем ты ее (эту работу) делаешь — защищаешь Родину, получаешь награды и звездочки на погонах, зарабатываешь на жизнь или отбываешь повинность.
Придя добровольцем в воюющую армию, Окуджава ощутил себя ничтожной песчинкой в этом гиганстском механизме, которому все его устремления и надежды, мечты и амбиции были абсолютно безразличны, да и в нем самом никто никакой нужды не испытывал, потому что были тысячи и сотни тысяч таких же, как он — необученных, необстрелянных, по своей сути, еще детей, которые беспомощно барахтались в этой грозной, приносящей смерть и страдания лавине.
Это была великая война, на которой ему не нашлось места ни в качестве героя-орденоносца, ни в качестве жертвы, словно этот неумолимый Молох не удостил его своим вниманием, как будто бы его и не существовало вовсе.
На его долю выпали лишь бессмысленная сумятица Тбилисского карантина и Кахетинской учебки, а еще бесконечные передислокации, муштра и та единственная пулеметная очередь из самолета-разведчика «Фокке-Вульф» 189 немецких люфтваффе.
В середине 1990-х Булат Шалвовича вспоминал: «Я вообще в чистом виде на фронте очень мало воевал. В основном скитался из части в часть. А потом — запасной полк, там мариновали. Но запасной полк — это просто лагерь. Кормили бурдой какой-то. Заставляли работать. Жутко было. Осенью 43-го года опять баня, опять новая одежда. Эшелон. И повезли… мы приехали к месту назначения грязные, рваные, похожие на обезьян, спившиеся. И командиры, и солдаты. И нас велели отправить в Батуми, в какую-то воинскую часть, приводить в чувство. Там казармы, на полу солома, прямо на соломе мы спали. Ничего не делали…
Меня вновь отправили в запасной полк, где я опять мучился, пока не пришли вербовщики. Я уже на фронте побывал, я уже землянки порыл, я уже наелся всем этим… Никакого романтизма — пожрать, поспать и ничего не делать — это главное. Один офицер набирает людей в артиллерию большой мощности — резерв главного командования. Часть стояла где-то в Закавказье, в горах. Не воевала с первого дня. И не предполагается, что будет воевать. Подумал: что там-то может быть трудного? Снаряды подносить — эта работа мне не страшна… И я завербовался. Большинство ребят на фронт рвались. Потому что там жратва лучше была. И вообще повольней было. Если не убьют, значит хорошо. А я пошел в эту часть… Когда я только отправился на фронт, во мне бушевала страсть защитить, участвовать, быть полезным. Это был юношеский романтизм человека, не обремененного заботами, семьей. Я не помню, чтобы простой народ уходил на фронт радостно. Добровольцами шли, как ни странно, интеллигенты, но об этом мы стыдливо умалчиваем до сих пор. А так война была абсолютно жесткой повинностью».
Из романа Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда»: «Вообще люди интеллигентного труда, попавшие на фронт, делятся в основном на две категории. Одних гнетет и мучает армейская муштра, на них все сидит мешком, гимнастерка пузырится, пряжка ремня на боку, сапоги на три номера больше, шинель горбом, язык заплетается. Другим же, наоборот, вся эта внешняя сторона военной жизни очень нравится — они с удовольствием, даже с каким-то аппетитом козыряют, поминутно вставляют в разговор «товарищ лейтенант», «товарищ капитан»… о себе иначе не говорят, как «мы — фронтовики, у нас на фронте».
Понятно, что Окуджава относился к первой категории…
Война — это время, в котором или хорошо, или — никак.
Но никак для людей, прошедших и переживших весь этот ад, не получалось. Более того, со временем желание переосмыслить и рассказать о пережитом усиливалось, потому как воображение и память открывали перед поэтом, прозаиком ли все более значительные виды и горизонты. Возможность абстрагироваться и вышагнуть из трафаретов сознания и идеологических клише, решиться на то, о чем еще совсем недавно и помыслить было страшно, стала своеобразным шансом совершить поступок, на который раньше в силу разных обстоятельств и причин не хватило ни сил, ни мужества, не объективных условий.
В начале 1960-х о войне заговорили так, как никогда до того.
Аркадий Штейнберг, поэт, художник, фронтовик, дважды репрессирован:
Фронтовики, наденьте ордена!..
А что же я надену? Вот те на!
Я смолоду покрасоваться рад,
Но у меня от всех моих наград
Осталась только тень, осколок тьмы
Квитанция Лефортовской тюрьмы.
Николай Панченко, поэт, фронтовик:
И водка разливалась, как вода,
И мальчики сухие не пьянели,
И только очи серые — синели:
Им было — до любви,
Не до стыда.
Мы жили оттого, что иногда…