Булат Окуджава. Просто знать и с этим жить — страница 27 из 40

Стало быть, лицо его являлось вместилищем чего-то сокровенного, того, что тщательно скрывается от окружающих, но нет ничего тайного, что не станет когда-либо явным.

Всякий раз перед тем, как начать говорить, Розен трогал кончиком языка губы, словно проверял таким образом, не пересохли ли они, будут ли они достаточно податливы словам и мыслям, затем большим и указательным пальцами прикасался к подбородоку, сводя пальцы в щепоть, слегка, едва слышно откашливался:

— Это, любезный Николай Васильевич, яблоневый посох инока Александра Пересвета, того самого, что погиб на Куликовом поле, приняв смерть в поединке с ордынцем Челебеем из войска темника Мамая. Извольте прочитать, — Александр Михайлович протянул Гоголю посох, на котором с трудом, но все же было можно разобрать полустертую надпись: «Безо всякого сомнения, смело выступай против свирепости их, нисколько не устрашаясь. Обязательно поможет тебе Бог».

— Как же такое возможно? И как он оказался у вас?

— Он достался мне от моего предка — оружейника царя Петра Алексеевича Альфреда Розена.

— Расскажите, расскажите поподробней, — Гоголь всплеснул руками, явив при этом нетерпение, свойственное натурам впечатлительным, увлекающимся, находящим пищу в разного рода историях. Хотя нет, даже не историях, но причудливо сложенных словах. Например, как сейчас: «Альфред Розен»!

— Эту историю мне рассказала моя матушка — Авдотья Иннокентьевна. Так вышло, что после знаменитого сражения при Малоярославце мой отец — артиллерийский офицер десятого корпуса второй прусской дивизии Михаэль Георг Розен, воевавшей в Великой армии, — попал в плен к партизанам. Отряд возглавлял некто Игнат Зотов — человек вспыльчивый, неуравновешенный, в Московском пожаре у него погибли близкие родственники, что, видимо, объясняло его угрюмый характер. Моего отца должны были казнить, но его спасла моя мать, которая приходилась родной сестрой Зотову.

— Невероятная история, Александр Михайлович, просто сие уму непостижимо, но в нашем российском Вавилоне возможно все, абсолютно все! — Гоголь вскочил со скамьи, что была врыта в землю у самой воды, и принялся расхаживать взад и вперед, заложив руки за спину. Подобные истерические состояния охватывали Николая Васильевича, когда совершенно внезапно на него накатывало возбуждение от замысла некоего нового текста. Да-да, он начинал буквально испытывать физическое удовольствие от того, что целая вереница слов, целая процессия фраз, целый кортеж образов врывались в его сознание, а он прилагал все усилия, чтобы вместить их в себя, не упустить ни одной детали и самой малой подробности. В такие минуты он не мог сидеть, не мог стоять на месте, он начинал бегать, часто дышать, издавать странные нечленораздельные звуки, размахивать руками или, напротив, замком их сцепливал за спиной.

Что и произошло сейчас:

— Простите мою слабость, милейший Александр Михалович, но представляю себе эту картину во всей полноте и красках ее. Особенно сцену казни! Позволите?

— Ну что ж, извольте… — Розен откинулся на спинку скамейки, прислонив к ней посох и сложил руки на груди, — интересно, совпадут ли наши представления и впечатления.

— Утром меня вывели из сарая, в котором содержали после допроса. Сырой хвойный дух вперемешку с дымом костра, что слоями висел над крышами изб и шатров, показался мне необычайно освежающим. Он словно разливался по всему лесу, и партизанский лагерь находился на дне какого-то неведомого водоема, заполненного непрозрачной перламутрового отлива водой. Особенно это чувствовалось после бессонной ночи, когда любое растворенное в тумане изображение принималось за видение, за мираж, а человек — за призрака. Я не знал, куда и зачем меня ведут, но, когда мы вышли на опушку, посреди которой стоял огромный корявый столетний дуб, на ветвях которого висели казненные, мне все сразу стало ясно.

Здесь, под деревом, стоял худой, бородатый, беззубый, в рваной нечистой рубахе, которая открывала его бурую впалую грудь, мужик и сооружал из пенькового троса петлю. Свою работу он делал молча, лишь иногда посматривая на меня из-под своих кустистых, драных, как бока линяющей борзой, бровей. Когда же петля была наконец готова, мужик закричал куда-то в сторону: «Лестницу, скорей подавай лестницу!»

И лестница тут же была подана, ее принес и подставил к дубу рослый кудрявый парень, с чьего лица, кажется, никогда не сходила улыбка…

Тут Гоголь вдруг заговорил заговорщическим шепотом:

— Вы ведь знаете, Александр Михайлович, такой тип лиц, на которых всегда начертана улыбка или полуулыбка и нет никакой возможности понять — то ли это выражение бодрости душевной, то ли гримаса страдания, даже психического недуга!

— Конечно, Николай Васильевич, конечно, — Розен уперся руками в край скамейки, безусловно, выказывая тем свое нетерпение.

— Так вот, парень установил лестницу, по которой неспешно, со знанием дела, вероятно, даже и пуская ветры от ощущения собственной значимости, стал подниматься мужик. и сразу же при этом он почему-то уподобился лесовику, живущему в дупле векового дерева. Такие деревья, как правило, растут в дремучем лесу, в котором никогда не бывает солнца, но трава там является пеплом, в этом лесу никогда не бывает дождя, но в балках там всегда стоит черная вода, здесь никто не живет, но людские голоса в этом лесу не затихают ни днем, ни ночью, и потому ужас и смятение тут обнимают сердце.

— Елисей, привязывай тут! — закричал парень, указывая на толщенный, почти перпендикулярно отходящий от ствола сук.

— Тьфу на тебя, Митька, не лезь! Сам разберусь, — мужик мрачно зыркнул сначала на меня, потом на веселого парня и принялся старательно прикреплять трос, бормоча что-то при этом себе под нос.

Когда же дело было сделано, то он махнул Митьке рукой, чтобы тот подвел меня под петлю…

— Все, все, Николай Васильевич, увольте, — Розен встал со скамейки и замахал руками, — увольте, картина, нарисованная вами, столь ярка и жизнеподобна, что слушать рассказ дальше просто нет никаких физических сил! Такое впечатление, что вы были там, что вы и есть мой отец, хотя это, разумеется, не так, и его собирались расстрелять, а не повесить, но сам факт! — Александр Михайлович неожиданно резко возвысил голос, — но сам факт того, сколь это живо и правдиво потрясает!

— Как? Неужели все так было? — Гоголь замер на месте и до такой степени вывернул руки за спиной, что слезы выдавились из его глаз.

— Бедный, бедный ваш батюшка, — запричитал Николай Васильевич, — но, насколько я понимаю, Господь отвел его мучительную смерть.

— Да, слава Богу, — Розен в полнейшем изумлении смотрел на плачущего Гоголя, лишь сейчас начиная понимать, сколь неистово и сильно́ воображение этого человека, способное довести его до подобного совершенно искреннего сострадания и возбуждения.

— О, прошу простить мои нечаянные слезы, — едва выбираясь из своих всхлипываний и тяжелого дыхания, наконец сумел выдавить из себя Гоголь, — но что же было дальше?

— А дальше, любезный мой Николай Васильевич, уже на подходе к Боровску отряд Игната Зотова напоролся на отступавших французских конных егерей. В ходе короткого и кровопролитного сражения отряд был почти полностью уничтожен, мой дядя Игнат Иннокентьевич был убит, а матушке и тяжело раненному отцу, который сражался вместе с русскими, удалось спастись, и через некоторое время они перебрались в Петербург.

— Истинное Вавилонское столпотворение, — Николай Васильевич сел на скамью, закрыл лицо руками и довольно отчетливо прошептал:

— И внезапно сделался шум с неба,

Как бы от несущегося сильного ветра,

И наполнился весь дом, где они находились.

И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные,

И почили по одному на каждом из них…

Розен взял посох, подошел к самой кромке воды и со всей силы ударил им по ней. От резкого, вспоровшего тишину всплеска Гоголь еще более спрятался в ладони, сгорбился, его спина и плечи содрогнулись, словно их били рыдания. Или смех?

— Странное, знаете ли, испытываю ощущение — словно наношу удары и не по воде вовсе, но по живым существам, кои окружают нас и мучают, — неожиданного проговорил Александр Михайлович.

— Мучают?

— Да-да, позволю себе утверждать, истязают и глумятся над нами. Речь, само собой, веду о подсознательном, о невидимом, о том, что нас окружает исподволь, что рядится в личины обыденности, но, как учат Отцы Церкви, следует недерзновенно постигать науку различения помыслов, отбора зерен от плевел.

— Не вполне понимаю, о чем вы говорите, — Гоголь очнулся и тут же почему-то почувствовал внутри себя некое незначительное, но неотвратимо нарастающее раздражение.

— Поясню с удовольствием!

— Да, пожалуйста…

— Если вы, дорогой Николай Васильевич, полагаете, что я держу в руках обыкновенную яблоневую палку, которой по недомыслию ли, по скудоумию бью по воде, то вы глубоко ошибаетесь!

— Вот как? — Гоголь отнял ладони от лица, всплеснул руками и улыбнулся, но сделал это как-то вымученно, буквально выдавил улыбку из себя.

— Да-да, не смейтесь, это необычный посох! Это не просто музейный экспонат, оказавшийся в нашей семье по воле случая.

— И в чем же его необычность, позвольте полюбопытствовать?

— Прежде чем отвечу на ваш вопрос, доложу, что вот в этом-то и есть умение отличить истинное от ложного, рассматривать невидимое, почитая его вполне банальным для обыденного взгляда, но при этом осознавать, что мир не делится только на белое и черное. Полутона, диссонансы, недосказанность, полуправда…

— Как такое возможно?

— Возможно, дорогой Николай Васильевич, возможно, — Розен вытянул руку с посохом над водой и разжал пальцы, — дерево тонет в воде.

Посох камнем ушел на мелководье и, движимый речным течением, стал медленно перемещаться по дну, оставляя на нем продолговатый, змееподобный след, что извивался, как полоз, то пропадая, то вновь проявляясь в ослепительных солнечных бликах.

— Этот посох и есть время, есть средоточие страстей — благородства и подлости, любви и ненависти, великодушия и зависти, которые мы обречены влачить до конца наших дней. Ударяя им по воде, я ударяю по самому себе, по вам, Николай Васильевич, точнее сказать, по вашему желанию умалиться и быть ниже того, к чему вас призвал Господь.