Прим, авт.) мы молча дали друг другу полную свободу и перестали интересоваться интимной жизнью друг друга». Это был фактический разрыв.
В этой грустной истории можно найти параллели с сюжетом гумилевской новеллы. Насмешник-Булгаков воспользовался ею, чтобы дать прозвище Анне Ахматовой. Писатель отождествил ее с девушкой — героиней новеллы, а Гумилева — с павианом. Такую аналогию проводил не он один. Еще до свадьбы Анна Андреевна создает стихотворение «Старый портрет», в котором дает описание своего портрета художницы Александры Экстер. В последнем четверостишии Ахматова обращается к себе с вопросом:
И для кого твои жуткие губы
Стали смертельной отравой?
Негр за тобою, нарядный и грубый,
Смотрит лукаво.
В самом деле, для кого? Ясно, что для Гумилева. Более того, негр на портрете напоминает об африканской новелле, в которой девушка подарила поцелуй Лесному дьяволу. Выходит, что и Анна Андреевна сопоставляла своего жениха с Лесным дьяволом из его одноименной новеллы, павианом.
В такой системе аналогий женщину, вышедшую замуж за Гумилева, следовало бы величать поэтессой Павиановой. Это было бы правильно, но очень неблагозвучно и не очень смешно. А что, если назвать ее на мужской манер — поэт Павианов? Звучит складно. Кроме того, для этого словосочетания возможны сразу две интерпретации, которые позволяют подозревать, что его прототип женщина.
Во-первых, одна из разновидностей павианов — бабуины. Это их название происходит от санскритского понятия «щеголь». Но роман Булгакова написан на русском языке, и выражение «поэт Бабуинов» хочется толковать в русском ключе, как «поэт-женщина» или «поэт женщин». В советской литературе вне конкуренции только две из них — Анна Ахматова и Марина Цветаева. В данном случае речь идет о первой из них. Получается и узнаваемо, и весело!
Во-вторых, в мифологии павиан (обезьяна) выступает символом похотливости, блуда, откровенного эротизма, то есть чисто животных свойств, присущих плотской любви. Поэтому выражение «поэт Павианов» в сатирическом плане характеризует творца любовной лирики, достигшего в этой области наивысших высот. Анну Андреевну, например.
Булгаков связал фамилию прообраза Ахматовой с Гумилевым. Это можно расценивать как проявление с его стороны особого уважения к поэтессе. Ахматова, в свою очередь, по воспоминаниям Фаины Раневской, «на всю жизнь сохранила свое восхищение Булгаковым-писателем и человеком». В стихотворении «Памяти М. Булгакова» есть строки:
Вот это я тебе, взамен могильных роз,
Взамен кадильного куренья;
Ты так сурово жил и до конца донес
Великолепное презренье.
Последняя строка в этом стихотворении — ключевая. Ахматова тоньше и глубже распознала Булгакова, чем тот же Катаев. А еще, она никогда не читала при нем своих стихов и называла еще при его жизни гением…
Поэт Шпичкин — Борис Пастернак
Фамилию Шпичкин мы производим от английского слова «speech», обозначающего речь, сказанную по поводу поднятого вопроса. Традиционно спичи произносятся англичанами на митингах и за публичными обедами. Борис Пастернак был любителем произносить спичи, именно он и стал прототипом Шпичкина.
Булгаков с уважением относился к Б.Л. Пастернаку. Однажды на именинах у жены драматурга Тренева писатели оказались за одним столом. Пастернак с особенным каким-то придыханием читал свои переводные стихи с грузинского. После первого тоста за хозяйку Пастернак объявил: «Я хочу выпить за Булгакова!» В ответ на возражения именинницы-хозяйки: «Нет, нет! Сейчас мы выпьем за Викентия Викентьевича (Вересаева. — Прим, авт.), а потом за Булгакова!» — Пастернак воскликнул: «Нет, я хочу за Булгакова! Вересаев, конечно, очень большой человек, но он — законное явление. А Булгаков — незаконное!»
Дмитрий Быков, безусловный апологет Пастернака, характеризуя «Грузинских лириков», все же признает: «Это слабая книга. Как ни люби Пастернака, как ни восторгайся его неконъюнктурным желанием открыть русскому читателю целую неведомую литературу, нельзя не признать главного: все, что Пастернак делал для заработка, или из теоретических соображений, или по заказу, — много ниже его дарования и даже хуже поденщины посредственных коллег: посредственности лучше годятся для выполнения заказов — у гения выходит такая гомерическая смесь, что хоть святых выноси». Думается, что и Булгакову, слушавшему грузинские переводы Пастернака у Тренева, стихи не очень понравились. А вот тост, похоже, запомнился, и был воспринят очень благожелательно.
Прозвище поэта объективно отразило его пристрастие к произнесению речей. Будучи сатириком, Булгаков сделал акцент на этой его черте. Конечно, это смешно, но Пастернак сам дал для этого повод. В выступлении на Первом съезде писателей он говорил:
«Поэзия есть проза, проза не в совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И, конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна, в зависимости от того, сохраним мы ее в неискаженности или умудримся испортить. Но как бы то ни было, именно это, товарищи, то есть чистая проза в ее первородной напряженности, и есть поэзия». В присущем себе духе Пастернак предоставляет слушателям додумывать (или выдумывать) то, что он имел в виду. Но как бы ни истолковывать этот текст, приоритет чистой прозы, провозглашаемый поэтом, дает основание называть его прежде всего прозаиком. Что, собственно, и делает Булгаков, характеризуя как мастера речи. Правда, делает это в крайне жесткой форме, используя английский язык и уменьшительный суффикс.
Поэт Сладкий — Осип Мандельштам
Разгадку прозвища поэта Сладкого мы нашли в «Четвертой прозе» Осипа Эмильевича Мандельштама. Но вначале об истории появления этого эссе.
В мае 1927 года Мандельштам подписал с издательством «Земля и фабрика» договор на обработку, редактирование и сведение в единый текст двух разных переводов романа «Легенда о Тиле Уленшпигеле» бельгийского писателя Шарля де Костера. Один из них принадлежал А.Г. Горнфельду, другой — В.Н. Карякину. Ни Горнфельд, ни Карякин об этом ничего не знали и никаких денег за использование издательством их переводов предварительно не получили. В вышедшем в 1928 году издании романа Мандельштам по вине издательства был ошибочно указан как переводчик. Несмотря на публичное оповещение «о вкравшейся ошибке», Горнфельд опубликовал заметку «Переводческая стряпня», где говорилось о том, что «Земля и фабрика» «не сочло нужным сообщить имя настоящего переводчика изданного им романа, а О. Мандельштам не собрался объяснить, от кого собственно получено им право распоряжения чужим переводом». Далее обиженный переводчик доказывал, что «французского подлинника О. Мандельштам не видел» и что из «механического соединения двух разных переводов с их разным стилем, разным подходом, разным словарем могла получиться лишь мешанина, негодная для передачи большого и своеобразного писателя».
Между спорящими сторонами возникла газетная перепалка, которая настолько распалила поэта, что он написал сверхэмоциальную «Четвертую прозу». Мандельштам безапелляционно констатирует:
«К числу убийц русских поэтов или кандидатов в эти убийцы прибавилось тусклое имя Горнфельда. <…> Погибнуть от Горнфельда так же смешно, как от велосипеда или от клюва попугая. Но литературный убийца может быть и попугаем. Меня, например, чуть не убил попка имени его величества короля Альберта и Владимира Галактионовича Короленко. Я очень рад, что мой убийца жив и в некотором роде меня пережил. Я кормлю его сахаром…»
Здесь упоминается властвующий на тот момент бельгийский король Альберт I — соотечественник Шарля де Костера, и писатель Короленко, редактировавший журнал «Русское богатство», в котором Горнфельд был ведущим критиком. Мандельштам рисует образ «попугая» Горнфельда, говорящего по-французски и выражающего, как существо государственное, интересы режима. Мандельштам видит в Горнфельде олицетворение всего писательского сообщества, которое, по его мнению, несвободно, и потому не защитило его честь. В обиде на коллег по перу поэт пишет:
«Писатель — это помесь попугая и попа. Он попка в самом высоком значении этого слова. Он говорит по-французски, если его хозяин француз, но, проданный в Персию, скажет по-персидски: «попка-дурак» или «попка хочет сахару».
Итак, есть писатели, они же попки, и есть Мандельштам, который кормит их сахаром. Под этим сладким продуктом, думается, следует понимать мед его поэзии. Вот и объяснение, почему Булгаков дал Осипу Эмильевичу прозвище «Сладкий». Мандельштам любил это слово и использовал его в своих стихах: «О свободе небывалой ⁄ Сладко думать у свечи», «Еще волнуются живые голоса ⁄ О сладкой вольности гражданства», «Мы с тобой на кухне посидим, ⁄ Сладко пахнет белый керосин».
Но как всегда у Булгакова, в его придумке есть и второй, не менее важный, план. Прилагательные «сладкий» и «горький» являются антонимами. Давая Мандельштаму прозвище «Сладкий», Булгаков обозначает абсолютное неприятие поэтом писательских ассоциаций, объединившихся со временем в единый Союз писателей во главе с А.М. Горьким. Булгаков, конечно же, не прошел и мимо того факта, что в «Четвертой прозе» Мандельштам шлет проклятия в адрес литераторов, заседающих в Доме Герцена на Тверском бульваре, который в «Мастере и Маргарите» выведен как «Дом Грибоедова». Осип Эмильевич в гневе заявляет:
«Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз три раза обегу по бульварным кольцам Москвы. Я убегу из желтой больницы комсомольского пассажа — навстречу плевриту — смертельной простуде, лишь бы не видеть двенадцать освещенных иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона серебреников и счета печатных листов». И дальше уничижает обитателей особняка обращением — «уважаемые романее с Тверского бульвара!» Грубовато, отчаянно, но, подчеркнем, излишне прямолинейно и, по существу, несправедливо. На деле р