Несколько озадаченный таким неожиданным и малоприятным обращением хозяина, Попов, однако, к моему удивлению, не выказал ни малейших признаков раздражения. Он поглядел на меня, кивнул и мягко улыбнулся. Вроде бы подразумевалось само собой, что мы с ним оба посвящены в некую тайну – в данном случае в тайну того, как управляться с капризным ребенком.
Вместе с тем помощник мастера повел себя точь-в-точь как человек, собирающий багаж перед дальней дорогой. Он задумчиво оглядел комнату (мол-де, немудрено и забыть что-нибудь нужное), прошелся по ней и уселся возле печки-голландки на стул с прямой жесткой спинкой. Чуть позже я наблюдал непостижимые изменения лица Михаила Афанасьевича, сопровождавшие амнезию. С наступлением вечера оно осунулось и стало, позволю себе так выразиться, не от мира сего. Это продолжалось долго, до самого моего ухода.
А на следующее утро, когда я снова явился к Булгакову, он вежливо приветствовал меня и даже учтиво справился о моем здоровье. Оказалось, он ничего не помнил о том, что случилось накануне.
На шестой день болезни наступил кризис. Тело Булгакова то горело, то билось в ознобе, кожа то становилась сухой и шелушилась, то делалась маслянисто-жирной.
Когда жар спадал, я поспешно укрывал Булгакова одеялами, в ход шла и верхняя одежда. Через полчаса он опять начинал пылать, и я ставил холодные компрессы на область печени. Температура тела была такой высокой, что мокрые тряпки компрессов высыхали на коже за десять минут… И все же лечение помогло. К полуночи жар спал, и пациент забылся в спокойном сне. Когда на следующее утро я навестил его, он шутил по поводу бульона, сваренного служанкой Настей.
– Это пойло придется по вкусу только умирающим от голода, – смеялся Мастер.
Я по-прежнему не мог понять, что делает моего пациента таким восприимчивым к лихорадке и какие силы влияют на изменение его внешности, голоса, манеры поведения. Создавалось впечатление, что в организм Булгакова поступал периодически яд, и болезнь почек хронифицировалась. Но почему? Вот в чём был мой вопрос!…Если я и знал что-то наверняка, так только то, что для восстановления сил ему потребуется время и что он до конца дней своих обречен соблюдать строгую диету. Я же больше ничем не мог помочь…
Назначенные мною процедуры дали результат – наступила вторая фаза выздоровления. Лечение способствовало тому, что организм подключил дополнительные резервы в борьбе с недугом. Если Булгаков будет соблюдать диету и переменит образ жизни, то сможет прожить еще долго, сохраняя способность и трудиться, и радоваться жизни.
К концу седьмого дня он почувствовал себя на удивление хорошо. Начал вставать с кровати, разгуливать по комнате, читать и даже что-то сочинять. Словом, шел на поправку семимильными шагами.
Вечером я навестил Булгакова и застал его в прекрасном расположении духа. От лихорадки, казалось, не осталось и следа. Лицо писателя приобрело добродушное выражение. Он набирался сил быстро, как сказочный богатырь. Когда я переступил порог, Булгаков сидел на кровати и посмеивался. Голос писателя напоминал львиное рычание – то бархатно-мягкое, то оглушительное. Точь-в-точь как в спектакле МХАТа «Пиквикский клуб», когда он играл судью. Даже для несведущего в медицине человека было очевидно: кризис миновал! Это обстоятельство, по-видимому, так взволновало Попова, что он, оставив свою обычную сдержанность, ввязался в тот вечер в бурную дискуссию по поводу будущего Булгакова и всего человечества.
Как всегда, Попов выражался в присущей ему выспренней манере. Теперь сожалею, что тогда не прислушался повнимательнее к разгоревшемуся в комнате спору. Меня в тот час занимала иная проблема: как не допустить перевозбуждения Булгакова, пребывавшего в состоянии радости от сознания, что жизнь возвращается. В конце концов Булгаков успокоился и задремал, несмотря на то что из противоположного угла до его кровати доносились громкие голоса. Спорщики выкрикивали фразы типа: «Национально-монархическое правительство должно быть уничтожено!», «Частная собственность, моральные нормы и нравственные принципы никогда не могут быть в компетенции семьи!», «Религиозные догмы должны быть выброшены на свалку!». Я призвал господ-то-варищей к порядку, попросил замолчать и покинуть помещение. К моему удивлению, вместе со всеми удалился и Попов. Вероятно, он поспешил на одно из тех тайных сборищ, которые, по словам Люстерника, посещал довольно часто. В его уходе я усмотрел некую странность, ибо обычно Попов просиживал у постели больного допоздна. Я спросил себя: отчего бы Попову теперь, когда Мастеру заметно полегчало, не отпраздновать это радостное событие? Устроив Булгакова в постели поудобнее и наказав служанке не беспокоить хозяина попусту, я поднялся, чтобы уйти, как вдруг Булгаков схватил меня за руку и одарил обаятельнейшей из своих улыбок:
– Благодарю вас, доктор Захаров, за все, что вы для меня сделали, – сказал он.
Когда я наконец притворил за собой тяжелую деревянную дверь булгаковской квартиры и вышел на улицу, то несколько раз глубоко и с наслаждением вдохнул холодный, подернутый вечерней морозной дымкой воздух. Он был восхитителен, и я чувствовал себя превосходно. В ходе всякой болезни наступает перелом, кризис – время, когда, сцепив зубы, нужно бороться за своего подопечного, и вы просиживаете ночи над пациентом, надеясь, что ваши знания, опыт и мастерство врача помогут ему выкарабкаться. И вот самое страшное время позади. Мы победили! Я медленно шел по залитым восхитительным светом улицам, и меня переполняла радость. Это ведь счастье – просто-напросто жить на свете, жить сегодня, сейчас, этим вечером.
Так закончился день седьмой – 7 ноября 1939 года, – в мире и покое. Мне и в голову не приходило, какой кошмар ожидает меня на десятый день. Но до того дня нужно было ещё дожить…
Эпикриз
«А век тот был, когда венецианский яд
Незримый как чума, прокрадывался всюду:
В письмо, в причастие, ко братине и к блюду…»
Мое отношение к Богу всегда было сложным. Не то чтобы я отвергал идею Бога милосердного – нет, я почитаю эту идею в сердце моем, но никак не мог увязать ее с тем, что видел вокруг. Боль и смятение, жестокость и порок – почему Он вновь и вновь допускал это? Почему страдали невинные?
Полтора месяца назад, еще до начала моих ночных наваждений, вышагивая в сумерках по одной из московских улиц, я видел, как безжалостно изувечили маленького ребенка. Мальчонка лет десяти, одетый кое-как, с щенком на руках, подошел к авто и попросил милостыню у прилично одетого мужчины. Тот обернулся, брезгливо передернул плечами и крикнул водителю «Поехали!» Автомобиль дернулся и задним крылом сбил мальчика с ног. Тот рухнул наземь, и его левая нога оказалась под задним колесом.
Всё произошло так стремительно, что мальчик даже не успел закричать. А важный человек в авто удалялся, даже не взглянув в сторону того, кому причинил страдание. Не таково ли равнодушие Творца к тварям Его?..
И только я, врач Захаров, опустился перед очередной жертвой жестокости этого мира, пытаясь предотвратить еще одну бессмысленную смерть. Говорят, некоторые доктора до того черствели душой, что становились безразличными к людским страданиям. Ни стоны старика, которого днем и ночью терзали почечные колики, ни стоическое терпение роженицы, ни первый вопль новорожденного, выброшенного в мир, где он никому не нужен, – ничто не трогало моих коллег в белых одеждах. Мне повезло не быть причисленным к этому кругу. Боль и мучения, которые я, по роду своей деятельности, наблюдаю изо дня в день, ни разу не оставили меня безучастным. Нет, я не причитал и не рвал на себе волосы, подобно коленопреклоненным прихожанам Храма Христа Спасителя. Конечно же, нет. Я – человек просвещенный, или, как теперь любили говорить, «здравомыслящий»; моя реакция совсем иная – злость на собственное лицемерие. Я смело скажу то, что врач Захаров известен как человек сострадающий и милосердный. Но на самом деле я – пособник убийцам. Я ничуть не добрей того вальяжного чиновника в авто, который походя искалечил ребенка. Я же только убил не живую тварь, а Бога. И заменил его собственным символом веры: веры в благородство человека, в честь, добро, преданность и долг.
Но чем дольше я пребывал подле Булгакова – Булгаковым живым и мертвым, – тем труднее становилось мне верить во что-то высокое и неземное. Возможно, человек и создан для любви и красоты, но поступки его свидетельствуют о своекорыстии и жестокости. Таким был и Булгаков. Даже сейчас, спустя двадцать семь лет после его ухода из этого мира– ухода, предотвратить который я оказался бессилен, – сидя в одиночестве в этой маленькой комнате, я чувствую тяжесть его присутствия в каждом слове, которое выходило из-под моего пера.
Как бывший врач, человек и литератор Булгаков не был изначально жесток. Он был человеком благородных чувств, художником, страстно любившего жизнь. Помню, однажды утром, в те последние недели, двенадцатилетний сын Попова подарил Булгакову собранные им в лесу еловые шишки. Булгакова так тронул этот порыв и так очаровала прелесть шишек, что он прижал их к груди, нюхал их и несколько минут не мог вымолвить ни слова. И все же жестокость Булгакова шла за ним по пятам, часто оборачивалась против него самого и в конечном счете, как чёрная змея, поражала саму его жизнь.
В то утро, на шестой день, поднимаясь к Булгакову по трехступенчатой лестнице, я не мог не испытывать гордости за свой успех. Я обуздал недуг, который чуть было не стал смертельным; я был уверен, что отныне дела пойдут на поправку, – небольшой реабилитационный период, кое-какие изменения диеты, изредка – слабительное; и всего через несколько недель этот человек, чьими сочинениями я так наслаждался, будет снова писать прекрасную литературу, а я смогу ее прочитать… Все еще улыбаясь, я подошел к широкой зеленой двери и громко постучал. Дверь отворилась немедленно.