Булгаков на пороге вечности. Мистико-эзотерическое расследование загадочной гибели Михаила Булгакова — страница 53 из 87

Чаще всего, когда я появлялся у Булгакова, он крепко спал. Я зажигал свечи на письменном столе, садился на венский стул и читал либо делал заметки. В первые три-четыре ночи Булгаков по нескольку раз просыпался. Тогда я поправлял ему постель и повязку, давал прохладное питье – и он снова погружался в сон. Но на пятую или шестую ночь произошло нечто невероятное.

Булгаков просыпался уже в третий раз – болела рана на животе, которая из-за воспаления очень плохо затягивалась. Пиявки только частично облегчали его самочувствие, снимая головную боль; лицо, живот и ноги Булгакова распухли, и весь он походил на перезрелый плод. Донимали отёки лица, изменяя его черты; движения стали замедленными и неуклюжими.

Сидя у письменного стола, я незаметно для себя задремал, уронив голову на раскрытую книгу. Булгаков проснулся в три часа ночи и прокашлялся, точно собираясь что-то сказать. Этот звук разбудил меня; я тут же вскочил и подошел к кушетке. Булгаков с видимым усилием пытался подняться. Я быстро взбил подушки, приподнял его за подмышки и усадил поудобнее.

Взгляд его, уставленный в одну точку, был мутным и бессмысленным. Меня он, казалось, не замечал. Но то, что произошло в следующее мгновение, настолько невероятно, что я даже не уверен, смогу ли это описать.

Булгаков напрягся, расправил плечи и сел абсолютно прямо. Что-то чужое появилось в его лице, словно кто-то властной рукой стер с него все знакомые черты. Лицо стало – как бы это сказать? – словно ком мягкой глины, на котором все линии разгладились. А потом началось преображение. Точно под умелыми пальцами скульптора проступили прежние черты, скрытые отеком – чуть выпуклые надбровные дуги, невыразительные скулы интеллигентного человека, подбородок с неизменной ямочкой… Булгаков зажмурился, наморщил лоб и стал тереть кулаками виски, точно пытаясь унять внезапную боль. Дрожь пробежала по его телу. Он опустил руки, глубоко вздохнул, с облегчением откинулся на подушки и добродушно-лукавым тоном, какого я никогда прежде от него не слышал, произнес:

– А вы, доктор Захаров, почему не дома? Не боитесь за репутацию?

Я молчал – просто потерял дар речи. Только что передо мной в постели лежал человек, не замечавший моего присутствия, измученный непреходящей болью, усохший настолько, что не мог без посторонней помощи повернуться на бок. И вот он сидит перед моими глазами, здоровый и довольный как никогда. Да Булгаков ли это?!

– Ну ладно, раз уж вы здесь, может, на что и сгодитесь. Дайте-ка мне вон ту стопку. – Он широким жестом указал на письменный стол, где громоздились книги, кипы рукописей и разрозненных листов. – Неплохо, если бы еще нашлось чем писать.

Поражённый не столько приказом, сколько легкостью, с какой он был произнесен, я тотчас подал ему все, о чем он просил. Человек, сидевший на кушетке, был, несомненно, Булгаков – чуть заметные брови, маленькие кисти рук, спутанные волосы шатена; но какая метаморфоза! Эта осанка, легкость движений, сила в членах – сила, которая (говорю с уверенностью, как врач) в его состоянии была совершенно невозможна. Взгляд, минуту назад затуманенный, стал живым и острым. Изменился даже голос. «Что это значит? – спрашивал я себя. – Не снится ли мне все это? Или разум мой помутился из-за усталости и бессонных ночей? Или Булгаков– великий актер и все, что я наблюдал в последние несколько недель, – всего лишь бессердечная, чудовищная шутка, имеющая целью подорвать мою веру в себя как во врача и унизить меня как человека?»

– Спасибо, доктор, – сказал Булгаков, а может не Булгаков– его фантом? – и увлеченно принялся что-то писать.

Я стоял и смотрел на него во все глаза, не в силах пошевелиться или раскрыть рот. Через несколько минут он внезапно поднял на меня взгляд:

– Ах, доктор Захаров, ради Бога, окажите мне любезность, присядьте. Я покажу вам, чем сейчас занимаюсь. Вот, смотрите!

Я подвинул к постели скамеечку и сел. Оказалось, что он пишет сценарий для театра.

– Эта комедия, – Булгаков ткнул пальцем в середину страницы, – она и есть камень преткновения. Понимаете, тут две подчеркнуто контрастирующие части сюжета. – Он вопросительно взглянул на меня; я кивнул. – Для первой я взял усеченную структуру, а вот со второй все еще мучаюсь. Она должна быть шире, мощней, понимаете? Мольер тут просто отдыхает!..

Я по-прежнему пребывал в оцепенении, и, хотя пристально вглядывался в строчки текста, смысл слов от меня ускользал.

– Дело в том, что требуется некая непоследовательность, неожиданность, – продолжал он. – Нужна кульминация – потрясение, взрыв, который возвестит неотвратимость финала.

Отточенные фразы, холодный, рассудочный подход к литературе – все это было так свойственно Булгакову; не говоря уж о том, что этот Булгаков – или кто бы они ни был – не обнаруживал ни малейших признаков болезни и слабости.

– Все на свете исходит от Него, значит должно быть светлым и чистым, – произнёс он и выжидательно посмотрел на меня исподлобья.

Я кивнул в знак понимания.

Он четко выговаривал каждое слово и смотрел мне в лицо ясным доверчивым взглядом, словно я был не ничтожный ненавистный лекаришка, а близкий друг и свой брат-литератор, сведущий не только в фонетике и синтаксисе, но и в композиции и прочее, прочее. Так прошло несколько минут. Потом он вдруг умолк на полуслове и растерянно заморгал, точно не понимая, где он и что с ним. И снова, как всё происходило со мной во сне, облик его стал меняться. Черты лица утратили резкость и вновь округлились и расплылись, плечи обмякли, руки опять стали неуклюжими и безжизненными. Перо выскользнуло из его пальцев. Я легко поднял его и вместе с бумагой отнес на письменный стол. Когда я, вернувшись, посмотрел на Булгакова, это был уже совсем другой человек. Голос сделался густым и глубоким; суровая властность звучала в нем. Так, должно быть, говорили ветхозаветные пророки.

– Дьявольская страсть охватывала меня и увлекала во тьму, – проговорил он, – но я снова и снова изгонял бесов и припадал к высокому и чистому источнику – Богу и Искусству.

Пальцы его дрожали. Он медленно приподнял руку – каждое движение отзывалось мучительной болью – и, ухватившись за моё плечо, он зашептал с жаром заговорщика:

– Мне наплевать на все эти сделки и деньги, доктор Захаров. Скучно. Тошно, бездарно, бессмысленно! Искусство – вот чем я занимаюсь, ибо не могу иначе да и не умею. Разве дерево не гнется до земли под тяжестью плодов? Разве туча не проливается дождем, не в силах носить его обременительную тяжесть в себе? – Он сверлил меня тяжелым взглядом. – Учись властвовать над собою, доктор Захаров. Если слезы заблестят в глазах твоих – не дай им пролиться… Дороги твоих странствий ведут и вверх, и вниз. Вряд ли ты сразу выберешь верный путь, а посему тропа твоя будет петлять. Но не тревожься, истинная добродетель – жажда жизни – станет твоим проводником. Только в ней ищи спасения…

Казалось, некто властно диктует ему эти чужие, рваные фразы. Наконец слова иссякли; Булгаков умолк и застыл, точно статуя. Руки его больше не дрожали.

Я, врач, ученый, приверженец логики и здравого смысла, был раздавлен всем, что видел и слышал, и более всего – той сверхъестественной силой, которая заставила болезнь отступить.

Не знаю, сколько времени мы просидели в молчании – минуты или часы. Мы – Булгаков и я – вновь соскользнули в ту черную воронку между мирами, где нет ни времени, ни звуков, где тишина оглушает.

Но вот раздался звон церковного колокола. Шесть ударов. Чары рассеялись. Я опять был в знакомой тесной комнатушке. За окном робко летели снежинки, порывы ветра то и дело швыряли их в окно. Огонь в печке почти угас. Я нагнулся к Булгакову поправить соскользнувшее одеяло. Он лежал тихо и покойно. Рука Булгакова по-прежнему покоилась у меня на колене. Сердце мое сжалось при виде умиротворённого лица Мастера…Я положил ему руку на лоб; лицо Булгакова осветилось улыбкой; дыхание ровное, без храпа.

Я подбросил дров в печь-голландку, поворошил их и сел у окна. Так я просидел до самой зари.

На рассвете я услышал поворот ключа в замке и шарканье: это прислуга Настя поплелась в кухню. Я дождался, пока шаги стихнут, подоткнул Булгакову одеяло, собрал свои книги и заметки, сунул их под пальто и, бесшумно открыв и закрыв за собой дверь, на цыпочках выскользнул из квартиры на улицу.

Улица была почти пустынна; только вульгарно раскрашенная девица в забрызганном грязью пальто стояла под аркой в объятиях кавказского вида мужчины и мокрая пегая дворняга трусила по мостовой в сторону Арбата.

Полёт над гнездом кукушки

«Парит и парит в небесах, все шире круги его, сокол,

Не слышит он, как крадется сокольничий;

Весь мир распадается, лишившись основы – центра;

Лишь анархии дана воля повсюду,

Набегает обагренный кровью прилив

И увлекает в пучину чистоту и невинность;

Добро потеряло всю свою силу убеждения,

А зло преисполнилось необузданной мощи».

У. Б. Йитс «Второе пришествие»

Вернувшись в тот же день вечером, я застал Булгакова в миролюбивом настроении, но весьма скверном физическом состоянии. Снег перестал падать; бледные лучи зимнего солнца просачивались сквозь занавеси. В ответ на мое приветствие Булгаков раздраженно отвернулся к стене. Ни намека на ночные события. Так и протекала с той поры наша жизнь. При свете дня Булгаков в лучшем случае не замечал моего присутствия, в худшем – поносил всех врачей и меня в том числе на чем свет стоит. Ночами же мы встречались в нашем тайном, загадочном мире.

Это был мир, где в физической оболочке Булгакова существовало одновременно несколько личностей. Они не то чтобы олицетворяли различные стороны его характера, они были совершенно другими его воплощениями, которые сменяли друг друга без всякого предупреждения.

Это всегда происходило неожиданно: взгляд Булгакова внезапно становился пустым и устремлялся в одну точку, дыхание делалось прерывистым (либо глубоким, либо, напротив, поверхностным и очень частым) – и не более чем через полминуты возникало абсолютно новое существо. В такие мгновения я трепетал и не верил собственным глазам. Сам Булгаков, безусловно, не осознавал перемен.