Булгаков на пороге вечности. Мистико-эзотерическое расследование загадочной гибели Михаила Булгакова — страница 58 из 87

[17] – Булгаков и его книгу прочел по настоянию Люстерника – тоже говорил, что художник – лишь инструмент откровения, а продукт этого откровения несоизмеримо выше, нежели разум, его породивший; ибо – Булгаков пытался вспомнить дословно – «эго творящего сознает лишь акт творения, но не продукт его».

Потом он наткнулся на слова великого Гёте о том, что мудрец (а Булгаков тотчас домыслил: «и великий художник») может «до конца воплотить присущие лишь ему формы бытия», только если «внемлет подсказкам собственной природы» – тогда они вырвутся наружу, превратятся в вихрь… так юный росток пробивает свой путь в земле, чтобы в назначенный час превратиться в прекрасный пышный цветок. Позже Булгаков и сам написал своему другу, литератору Попову: «Словно вихрь, мчатся вокруг меня звуки, слова, фразы, превращаясь в рассказы, повести, романы».

Булгаков знал все это задолго до того, как прочел, знал из «подсказок» собственного сердца, и слова-вихри Пушкина, Толстова, Достоевского звучали лишь эхом этого знания – так в музыке духовые подхватывают тему струнных. Люстерник тоже это знал. Ведь именно он дал Булгакову книги, полные слов-вихрей. Неужели все знают эти слова, недоумевал Булгаков. Неужели и он – такой же, как все? Вот чего он боялся. Что он – не представитель элиты иллюминатов, о которых говорил Люстерник, а самый что ни на есть простой человек. За исключением, разумеется, его литературных произведений. Но при чем тут художественная литература – ее-то порождают иные миры.

Он часто беспокоился: вдруг Люстерник поймет, что он, Булгаков, – самый обыкновенный человек. Возможно, ему и удастся одурачить Люстерника, заставить его поверить, что Булгаков– особый. Но в один прекрасный день Люстерник все равно догадается – и что тогда? И самое ужасное – Булгаков не мог сказать все это словами.

Булгаков вспомнил время, когда он был маленьким, когда щеки его еще не покрылись пушком, а голос не сломался – ну и что? Тогда все было точно так же. Он хотел говорить, он стремился сказать – и всегда находил правильные слова. Слова значили для него многое, важно было еще и получить в сплетении слов музыку. И он старательно выучил их все, один за другим, чтобы получить симбиоз текста и звуков.

А теперь Люстерник сказал, что слова тоже нужно учить. Булгаков сомневался, что у него получится. Маленьким он часами сидел и слушал, как скребутся мыши за деревянной панелью. Вот уж где не было места сомнениям. Булгаков точно знал, сколько было мышей, куда они направлялись, голодны они или сыты – мышь, которая только что полакомилась чем-то вкусненьким, скреблась мягче, спокойнее, приятнее, чем ее голодная товарка. Именно так Булгаков всегда воспринимал звуки – любые мелодии и вообще музыку слов, фраз и текста.

Булгаков больше всего на свете любил оставаться в этой комнате один. Ему нравилась ее пустота. В ней он и сам становился пустым, таким пустым, что слышал, как в теле его дует холодный черный ветер. Ветер, которому никто и ничто не может помешать. Он часами сидел за своим письменным столом, перебирая написанные на бумаге или напечатанными клавишами на печатной машинке, находя новые и новые удивительные выражения и фразы.

Часто, забавляясь со звуками и слушая музыку, Булгаков затягивал шторы, включал настольную зеленую лампу– ведь в темноте лучше мыслится. Даже сейчас, когда он вырос, он продолжал так делать – если, конечно, оставался один. Булгаков знал, что свет мешает. Он однажды попробовал рассказать об этом Слёзкину, но запутался в словах, выказав себя полным идиотом, и страшно разозлился: в ярости он даже ударил кулаком по стене. И в довершении разразился длинной речью о самообладании, уравновешенности и необходимости добиваться ясности во всём, даже малом деле. С тех пор Булгаков ни разу в жизни не пытался говорить кому бы то ни было о своем презрении к избитым фразам. Они вполне устраивали Слёзкина, Люстерника или Попова. Но самого Булгакова они не удовлетворяли.

Жить и умирать

«…научиться жить и умирать и отказаться быть Богом ради того, чтобы быть человеком».

Альбер Камю. «Человек бунтующий»

Всякий раз, когда на смену ночи приходил холодный пустой рассвет, тайный мир Сочинителя и других делался для меня несравнимо важнее, чем обыденный мир, причастность к которому я изо всех сил пытался изображать. Я никогда не знал, кого или что увижу в следующее мгновение. То, чему я был свидетелем, настолько не соотносилось с любым реальным опытом, что временами мне казалось, будто я все выдумал, будто это происходило во сне, и притом не в моем.

Днем в комнате по-прежнему толклись люди. Зловеще шептались о свободе, истории и революции, а я лечил раны Булгакова и безуспешно старался облегчить его страдания; он же всячески поносил меня и отказывался следовать даже самым безобидным рекомендациям. Поглощенный своим занятием, я вдруг поймал себя на том, что прошу Бога – в которого не верю – сделать так, чтобы эти люди замолчали. Ибо, хотя они и говорили шепотом, слова, которые я слышал, укрепляли меня в уверенности, что рассудок мой помутился.

Наклоняясь над моим пациентом, чтобы сменить ему повязку или поправить постель, я краем уха ловил обрывки фраз, смысл которых не мог расшифровать: «…illuminatus rex… протоколы… annuit coeptis… политическая поляризация… novis ordo seculorum…»

Я был так измучен бессонными ночами, во время которых одновременно пытался спасти жизнь Булгакова и хоть что-то понять в природе его физического и душевного расстройства, что почти ничего не запомнил из этих разговоров. Но от их разноголосицы я покрывался холодным потом. Люди приходили и уходили – Слёзкин, Люстерник, Попов, сестра Булгакова – Надежда Земскова и многие другие. Настя сновала туда-сюда со снадобьями – гомеопатийными препаратами, заказанными мною для ее хозяина; он исправно выпивал их, но чувствовал себя день ото дня все хуже. Из всех приходящих только Попова, казалось, всерьез заботило состояние Булгакова, но Попов сам был тяжело болен и, бывало, не показывался по нескольку дней. Друзья-писатели тоже появлялись нечасто с тех пор, как Булгакову стало хуже. Остальные же напоминали мне хищных птиц, которые сидят в некотором отдалении от поля битвы, безучастные к происходящему, и будто ждали некоей поживы. Утром второго января я встретил во дворе Сергея Шиловского, пасынка мастера.

– Доброе утро, Сергей, – сказал я.

– Доброе утро, товарищ доктор.

– Ты очень хорошо выглядишь сегодня.

– Я пришел попрощаться с Потапом (Булгаковым), – сказал Сергей Шиловский. – Сегодня утром я уезжаю из Москвы, чтобы посмотреть, что такое военная служба.

– Поздравляю, Сергей, – сказал я, – ты, должно быть, очень рад?

– Это мне отец всё устроил, – улыбнулся Шиловский. – Я так долго ждал этого момента…

Он притопнул, стряхивая снег с сапог. Почему-то было очень приятно стоять вот так во дворе, наблюдая, как пар изо рта исчезал в морозном воздухе.

– А что мама, – спросил я, – она одобряет твоё решение? – Сергей Шиловский словно окаменел.

– Не сказал бы… но, боюсь, всё зашло так далеко, что у меня нет выбора.

– Потапу будет тяжело расстаться с тобой, – сказал я. – Он очень тебя любит.

Сергей переступил с ноги на ногу, поднял на меня глаза и откровенно признался:

– Доктор Захаров, я тоже люблю его, но я не могу больше здесь оставаться. Это убьёт меня.

Я обнял его за плечи; он прислонился ко мне и, казалось, на мгновение превратился из решительного молодого человека в прежнего мальчишку.

– Слушайся своего сердца, Сергей, доверься ему. Твой отчим всё поймет.

– Есть! – широко улыбнулся он и по-военному молодцевато прищелкнул каблуками.

Мы вместе поднялись в комнату Булгакова, а служанка Настя проводила нас к кровати больного. Булгаков полулежал на подушках, сцепив перед собою руки, и смотрел на дверь.

– Доброе утро! – крикнул Шиловский, склонившись надего ухом.

– Доброе утро, сынок, – ответил Булгаков.

– Я пришел попрощаться, многоуважаемый Потап.

– Знаю, – сказал Булгаков. – Когда едешь?

– Одиннадцатичасовым поездом.

– Жаль, что не раньше. Дорога долгая и утомительная.

– Позвольте мне обнять тебя, Потап– Сергей Шкловский слегка приобнял его за плечи. На лице Булгакова ничего не отразилось.

– До свидания! – прокричал Сергей Шиловский.

– До свидания, сынок, благословляю тебя. – Будь бесстрашен, это главное!

И с того момента, как Сергей Шиловский покинул комнату, Булгаков больше не произнес о нем ни слова. Однако на следующий день он отправил своему адвокату НН бумагу, где черным по белому было написано, что все свое имущество он завещал любимому племяннику, Сергею Шиловскому. Уже после смерти Булгакова я выяснил, что «всё имущество» представляло собой неизданные рукописи, спрятанные в неизвестном месте, и еще какую-то малость. Примерно в середине февраля пришло короткое письмо от Шиловского, которого Попов по просьбе Булгакова проинформировал о завещании. Письмо состояло из одного-единственного абзаца. Сергей Шиловский просил отчима в дальнейшей корреспонденции указывать даты, дабы оценить скорость почты, и сообщал – судя по всему, в ответ на сетования Булгакова в письме, – что он, Сергей Шиловский, тоже испытывает определенное недоверие к лечащему врачу – сиречь ко мне, – но тем не менее надеялся на скорое выздоровление отчима. После этого письма вестей от Сергея Шиловского было очень мало, и приходили они с крайней нерегулярностью, что давало Попову повод лишний раз посетовать на необязательность молодых как устно, так и письменно донести до Булгакова нужную информацию. Состояние же последнего ухудшалось с каждым днем.

То же можно было сказать обо мне. До той зимы, зимы 1940 года, слово «демоны» увязывалось в моем сознании с богатым воображением некоторых сочинителей. Но, проводя у постели Булгакова день за днем, ночь за ночью, видя, как угасает жизнь в его страдающем теле, я понял, что сам вступил в царство демонов. Так, если слишком долго не отрывать взгляда от пропасти, то вскоре чувствуешь, как сама бездна всё пристальнее приглядывается к тебе.