Булгаков на пороге вечности. Мистико-эзотерическое расследование загадочной гибели Михаила Булгакова — страница 59 из 87

За три дня до кончины Булгаков осознал окончательно, что болезнь берёт своё. Стояла весна; часто шёл снег, переходящий в дождь. Организм разжигал огонь болезни, которая к тому моменту сконцентрировалась в хронически воспаленных почках и пораженных органах пищеварения. Дикие головные боли вконец замучили Булгакова.

Его аппетит неумолимо ухудшался, силы убывали – слишком много жизненных соков он потерял. Поначалу прописанные лекарства доктора Вовси, Виноградова и других именитых лекарей Москвы, Петрограда и СССР пришлись как нельзя кстати – они способствовали не только улучшению ночного сна, но и обильному потоотделению, с которым организм избавлялся от накопленных ядов. Хотя и в дневное время Булгаков стал намного бодрее; он разглагольствовал, блистая остроумием, мечтал довести роман «Мастер и Маргарита» до логической точки. Однако, как я и предвидел, улучшение оказалось непродолжительным. Вскоре Булгаков начал пренебрегать указаниями гомеопатов и принимал питьё когда вздумается. Я не мог понять, почему всякий раз, когда Булгаков принимал лекарства, вскоре появлялись признаки отравления организма: кровь приливала к лицу, в лёгких скапливалась жидкость, нападала сонливость, а дыхание становилось частым и хриплым, как при сильной интоксикации.

При свете дня Булгаков бредил, заговаривался; к этому добавлялось воспаление в горле, вызывающее сиплость, а порой даже полную потерю дара речи. Ночами же, когда мы оставались наедине, речь его текла вольно и внятно – если, конечно, он не впадал в коматозное состояние под воздействием медпрепаратов. Днем Булгаков все чаще приходил в ярость, ибо кишечное воспаление вызывало тяжелейшие колики и понос; была обильная рвота. Я понял, что пора отбирать у Булгакова его обожаемый напиток – разбавленное сухое красное вино.

В одно прекрасное утро, придя к Булгакову после дежурства в больнице, я нашел его сидящим в постели в состоянии крайнего возбуждения. С ним был только Попов, расположившийся в кресле вплотную к кушетке и строчивший что-то в свой блокнот. Я, безусловно, не видел, что именно, но по жестикуляции и ответам Мака понял, что беседа успела утомить его.

– А сейчас почему ты назвал её лгуньей? – прорычал Булгаков голосом до того хриплым, что трудно былоразличить слова.

Павел Сергеевич наклонился к Булгакову и что-то прошептал ему. Тот кивнул, и глаза его расширились от изумления.

– Мерзкая шлюха?.. Само ее присутствие выводило меня из равновесия?

Попов опять шепнул несколько слов. Булгаков покачал головой:

– Возможно, ты и прав. Она обманула меня, это верно; но я ничего не знаю о тех гнусных поступках, которые ты описываешь. Ты не ошибся?

Попов возвел глаза к потолку и снова принялся говорить ему в ухо, но на этот раз Булгаков отказался слушать его, несмотря на уговоры.

– Я надеялся, – сказал он, – что несчастье укротит её.

Мне показалось, что Булгаков забавляется; но если так и было, то Попов сделал вид, что ничего не заметил, и снова взялся за перо, стремясь любой ценой навязать Булгакову свою точку зрения.

– Странно, Попов, что ты так ненавидишь её, – сказал Булгаков, прочтя очередную запись. – Мне казалось, ты ее почти не знаешь. «Исчадье ада», «Кокотка»? По-моему, ты преувеличиваешь. Но так или иначе, спасибо за предостережение.

Булгаков поднял на меня взгляд и приветствовал с неожиданной теплотой:

– О, доктор Захаров! Сегодня мне гораздо лучше.

Глядя на истерзанное болезнью его лицо и тело, я вновь восхитился силой духа Михаила Афанасьевича.

В тот день я вновь проманипулировал процедуру с пиявками – и с этого времени Булгаков в мрачные часы дурных предчувствий стал говорить о приближении смерти. Уверенный в своем пророчестве, он отвергал любые утешения. Когда однажды утром я сказал, что тёплая весенняя погода непременно облегчит его страдания, он с улыбкой ответил:

– Мой труд на земле завершен; если какому-нибудь эскулапу удастся мне помочь, то… – он неожиданно запел на французском «Севильского цирюльника» Моцарта, – «…Мальчик нежный, кудрявый, влюблённый…»

Его слова так глубоко тронули и опечалили меня, что я нашел в себе мужество подтвердить его правоту.

Булгаков слабел на глазах, и час ухода приближался неотвратимо. Но, несмотря на это, ночные пения любимых арий продолжались. Однако слова, слетавшие с губ Булгакова, с каждой ночью становились все бессвязнее, пока не превратились в обрывки фраз, лишенные всякого смысла. Вскоре перемены в его лице, теле, голосе обернулись полным хаосом.

В первых числах марта я окончательно признал свое поражение и вынужден был выполнить самую тягостную из профессиональных обязанностей – сообщить пациенту о необходимости завершить его земные дела, исполнив гражданский и религиозный долг. Я взял листы бумаги и в самых деликатных и почтительных выражениях, на какие был способен, написал это и протянул Булгакову. Медленно, словно в забытьи, он взял тетрадь и прочел мою запись с величайшим самообладанием. Несколько мгновений он молчал, изменившись в лице; затем протянул ко мне руку и произнес печально и сердечно:

– Пусть пошлют за священником, – и снова погрузился в прострацию.

Затем кивнул мне, как всегда делал днем, – если вообще снисходил до того, чтобы заметить меня, – и добавил с неожиданной теплотой:

– Спасибо, Захаров. До скорой встречи.

Через два часа прибыл священник. Это произошло восьмого марта 1940 года, в одиннадцать часов утра. Булгаков смиренно исполнял все обряды; видно было, что он готов предстать перед лицом вечности. Когда наступили сумерки, он потерял сознание, впал в кому и начал тяжело и хрипло дышать.

Я пришел после полуночи; но в этот раз никто не приветствовал меня. Наши тайные встречи закончились. Я слышал лишь затрудненное дыхание и видел лишь измученное лицо умирающего. Я не спал в эту ночь, как и в следующую, и в ту, что настала за ней. Сидел за письменным столом, вдыхая приторный запах восковой свечи, и, не отрываясь, глядел в лицо этого странного, непостижимого человека, чьих надежд я, словно вероломный любовник, так и не оправдал – вопреки его и собственной воле, вопреки моему опыту, вопреки его мечтам. Я хотел лишь одного – оказаться вместо него на смертном одре, ибо был уверен, что мне незачем больше жить. Этого человека, который так ненавидел и бранил меня, который посвятил меня в самые темные и сокровенные тайны своего бытия, который разрушил всю мою жизнь, – этого человека я, как оказалось, любил больше всего на свете; но высказать эту любовь мне было не суждено. В полной тишине ждали мы конца – Булгаков и я.

День десятого марта выдался хмурым и ненастным. С рассветом я, вопреки обыкновению, не отправился домой, ибо знал, что это утро – последнее. Я дождался прихода других, – первыми, помнится, появились Павел Сергеевич и Елена Сергеевна, – собрал книги, блокноты и исписанные листы бумаги, в которых за последние три ночи не появилось ни одного слова, и вышел на улицу с такой скорбью в сердце, что сам не понимал, как оно продолжает биться.

Больше я не видел Булгакова живым. Около шести часов, когда я вышел из больницы и поспешил к нему, над Москвой повалил густой снег. Внезапно случилось нечто необыкновенное – раздался оглушительный удар грома и вспышки молний озарили небо прямо у меня над головой. Гроза бушевала с четверть часа, а затем стихла, не оставив и следа. Лишь гигантские снежинки беззвучно опускались на землю.

Приворот

«Распад – начало великого рождения. Он изменяет форму и суть, силы и свойства природы. Распад – повитуха великих событий! Он губит многое и многих, дабы породить один прекрасный плод; ибо распад есть коренное изменение, смерть и разрушение изначальной сущности всех вещей. Он влечет за собою рождение и перерождение форм, в тысячу раз превосходящих прежние. И в этом – высочайшая и величайшая тайна Создателя, самое удивительное из чудес, которые Он явил смертному человеку».

Парацельс [18]

После смерти Булгакова мне показалось, что вскоре и я уйду следом за ним. За время наших с Мастером ночных бдений я настолько врос в него, что, когда его кремировали, а затем капсулу с прахом предали земле, то я воочию почувствовал, что жизнь моя начала угасать. Меня стало тянуть на московские погосты: я исходил Новодевичий монастырь вдоль и поперек, затем настал черёд Ваганьковского и Введенского погостов и кладбища Донского монастыря; разговаривал с фотографиями на стелах, как с живыми людьми, и они мне отвечали; у меня появилось масса друзей. Более того, возникла пропасть между тайным миром мёртвых, с которым я соприкоснулся у изголовья могилы Булгакова и повседневной жизнью людей, которая с уходом Мастера, стала катастрофически увеличиваться. Она ширилась и углублялась; а через две недели после похорон превратилась просто в непреодолимую бездну. Так что для меня было немыслимым рассказать о случившемся кому бы то ни было: ни моим коллегам по университету и больнице, ни даже моей дорогой жене. Ведь все это время она, абсолютно ничего не понимая, всем сердцем тянулась разгадать то, как ее некогда заботливый и любящий муж отдалился от нее, и молча надеялась на моё возвращение. Подобно сюжету картины «Возвращением блудного сына».

Пытаясь по крупицам собрать остатки душевного здоровья и в то же время выполнить клятву, данную Булгакову, которого я так и не смог вылечить, я принялся после его смерти искать ответы на загадки его скоротечного недуга.

Буквально через 24 года, будучи у постели Павла Сергеевича Попова, я оказался у смертного одра литературоведа, биографа и в своём роде помощника великого Булгакова. Был январь 1964 года. Погода выдалась по весеннему неожиданной – с дождём и снегом, подстать той, в которую скончался Булгаков. С каждым днем физические и душевные силы Попова таяли.

Он лежал, безукоризненно опрятный, в залитой солнцем и украшенной распустившимися цветами в горшках и в кашпо в просторной гостиной, – разительный контраст с мрачной клетушкой, в которой окончил свои дни великий Булгаков, – и рассказывал мне истории владикавказского периода своего покойного друга (иногда словами скупыми и точными, иногда – пространно и бессвязно).