– Sta. In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti, die mihi qui sis et quam ob causam veneris (молитва, – лат.).
Незнакомец неожиданно вскрикнул. Удар грома раздался над головой, и свет ослепил меня. В следующее мгновение я оказался в своём кабинете, у калорифера, и низкий голос Булгакова негромко пробормотал мне в ухо:
– Никому не говори об этом, запиши всё, что ты знаешь доподлинно, не медли, времени у тебя осталось мало.
– Но что я знаю? – в отчаянии выкрикнул я.
– Ты знаешь всё или почти что всё. Но ты не сделал главного: ты не покаялся!
Осталась лишь уверенность, что жизнь, которую, как мне казалось, я выбрал, жизнь в мире и покое, жизнь по законам здравого смысла мне не суждена. Некий темный древний ритуал, повторявшийся тысячи тысяч раз, сковал меня клятвой, и я обязан был исполнить её любой ценой – будь то цена душевного покоя, ясности рассудка или женской любви. Все это – не более чем прах, развеянный по ветру.
Николай Александрович Захаров
Москва, 11 июля 1949 года
Я беру отпуск. Хорош врач, который не может исцелить себя! Прошлой ночью я долго бродил по улицам Москвы в надежде отыскать тот замок, который – я точно знаю – не привиделся мне, причём он один-в-один походил на Екатерининский дворец. Жена уже дознавалась у меня об этих ночных похождениях. Не знал, что ей рассказывать. Я не смел говорить ни о человеке в черном, ни о шёпоте посмертной маски Булгакова. Я не в силах признаться ей, что наш с Булгаковом союз врача и пациента, который пятнадцать лет назад принес столько горя, восстал из небытия в какой-то сумбурной форме. Я пытался смотреть на всё происходящее беспристрастным взглядом врача – но глаза мои остались слепы. В чем причина умопомрачения? Неужели нервная система настолько истощена? Или какая-то пища, попавшая в кровь, отравляет мозг? Или совесть моя не даёт мне покоя? Скорее именно моя совесть тщится указать мне на грех, на моё страшное…преступление. Ведь я поклялся Булгакову записать всё, о чём мне было доподлинно известно, а теперь невыполнимые обещания помрачили мой разум и наполнили душу чувством собственной вины? Не знаю. Любая из этих догадок не лишена была смысла…
Так закончились мои тщётные попытки жить в ладу с самим собой. Так закончились и мои писания. С того самого дня события следовали одно за другим бурной чередой. Еще две бессонные ночи я провел, вопреки доводам рассудка, рыская по городу в поисках замка. Замка я не нашел; но нашёл того бомжа, который ковылял на костылях на Патриарших прудах по аллее, параллельной Малой Бронной. Это случилось в последнюю ночь, когда на небе царила полная луна. Я приостановил калеку и проговорил ему на ухо:
– Молодой человек, вы ведь помните «виллис» и кортеж из мотоциклистов на «дэвидсонах»?
Он повернул ко мне одутловатое испитое лицо и сиплым голосом сказал:
– Человек в черном ждёт тебя. Жизнь твоя закончена – ты что ослеп, что ли?
На третье утро я отправился в больницу и при участии главного врача оформил длительный отпуск по причине переутомления. Я твердо решил вернуться домой и заняться бумагами, которые столько лет пролежали в ящике письменного стола. Жена обрушила на меня град вопросов. Я понятия не имел, что ей ответить. Я ничего не знал о себе самом. Я солгал, что плохо себя чувствую – нервный срыв на почве переутомления – и, чтобы выздороветь, мне необходимо побыть в одиночестве. Я видел, что она была вне себя от страха и тревоги. Она хотела только одного: помочь мне; но я не мог открыться ей, чтобы не вовлечь её в этот кошмар. Вспыхнула ссора; жена рыдала, но я не стал утешать её, хотя желал этого более всего на свете. Я отправился в кабинет и закрылся на ключ. За ужином жена сообщила мне, что утром уезжает на две недели к брату в Переславль-Залесский. Я знал, что в этот момент ей нужно было лишь одно: чтобы я умолял ее не уезжать, чтобы сказал, как нужна мне её любовь и забота. Но я словно позабыл все нужные слова. Мне казалось, я вошел в какую-то дверь и оказался в другом мире, откуда нет возврата. Даже сердце моё молчало.
На следующее утро я встал в четыре часа, разжег огонь в печке-голландке в кабинете и принялся листать бумаги Булгакова. Глаза мои были воспалены после недель бессонницы. В пять утра жена уезжала. Когда я помогал ей сесть в машину, она подняла тонкую красивую руку и, коснувшись моего лица, с минуту пристально вглядывалась в него – когда-то круглое и румяное, теперь же изможденное и высохшее, словно у трупа… Больше мне не суждено было её увидеть.
Вернувшись в дом, я понял, как ослабел. Нестерпимо болела правая пятка – каждый шаг причинял боль. Руки дрожали. Я вошел в кабинет и снова занялся бумагами Булгакова. Примерно через час служанка доложила, что меня спрашивает какой-то человек. Она проводила его в гостиную и попросила подождать, пока узнает, удобно ли мне принять его в этот час. Она протянула мне визитную карточку. Я прочел: «Гаральд Люстерник… ami de Bulgakhov»[19].
Цейтнот
«Но духи зла, готовя нашу гибель,
Сперва подобьем правды манят нас,
Чтоб уничтожить тяжестью последствий».
Николай Александрович Захаров
Москва, 11 июля 1967 года
Я не встречался с Любовью Белозерской с тех пор, как мы похоронили Михаила Афанасьевича на Новодевичьем кладбище. Кстати, у меня с ней сложились чисто деловые отношения; но когда во время поминальной тризны она отвела меня в укромный уголок и рассказала подробности гибели Булгакова, то я был просто шокирован. Тут была и «средневековая аптека» и известные фамилии окружения Булгакова, – я не могу повторять эти голословности, граничащие с оговором и, думаю, пусть всё это останется за кадром. В конце-концов всё тайное становится явным и жизнь рассудит…
Конечно же до меня доносились и другие слухи о великом русском писателе. Сначала от Мариэтты Чудаковой, которая собиралась писать своё «Жизнеописание» о Булгакове, и многие подрядились изыскивать для неё необходимые материалы. Мне в некотором смысле тоже везло. Вдруг в Москве объявился Гаральд Люстерник, член СП СССР, работавший переводчиком в издательстве художественной литературы «Радуга» (он переводил художественную литературу с русского на французский). Визитная карточка с надписью «друг Булгакова» на французском тоже не была для меня сюрпризом. До войны он появлялся периодически у Булгакова, когда тот слёг со своей смертельной болезнью. По вольностям, которые он себе позволял, Гаральд Яковлевич напоминал «барона» Бориса Штейгера, который работал у Енукидзе и был приговорен к ВМН (высшая мера наказания – расстрел) вместе со своим шефом. Ходили слухи, что Гаральд Люстерник периодически выезжал к себе на родину в Париж, где раздавал такие карточки направо и налево. Я тут же вспомнил собственническое отношение литератора Павла Попова к Булгакову, неприкрытую ревность ко всем, по отношению к кому Булгаков высказывал малейшие признаки расположения. Выполняя свое намерение вычеркнуть из жизни все, что касалось моих взаимоотношений с наследием Булгакова, я только прочитал краткую «Биографию М.А. Булгакова», написанную Поповым; однако двое из моих коллег говорили, что я – как врач, пользовавший Булгакова в последние месяцы его жизни, – выставлен в этой книге в неприглядном свете. Я был не слишком высокого мнения о Попове и никогда не пытался поддерживать с ним каких-либо тесных отношений.
Лет восемь или десять назад мы с Г.Я. Люстерником случайно встретились на улице и сухо поздоровались. Это был единственный раз, когда я видел его после похорон Булгакова. Потом выяснилось, что он во время войны партизанил во Франции – был «маки»; потом оказался на Ближнем Востоке в рядах «Иностранного легиона», ходили слухи, что он даже награждён «Орденом почётного легиона». После Победы летом 1945 года он вернулся в Москву…
Я велел прислуге проводить Люстерника в кабинет и поднялся из-за стола навстречу ему. Руки и ноги мои тряслись. Гаральд Яковлевич быстро пожал мне руку и поклонился. Рукопожатие оказалось вялым, поклон – старомодно церемонным. Я помнил его высокомерным, напыщенным человеком с изъеденным оспой лицом. Взглянув ему в глаза, я поразился тому, что сделало с Люстерником время. Глаза глубоко запали, веки покраснели. Лицо странно переменилось – казалось, будто нижняя и верхняя ее части принадлежали двоим разным людям. Но цвет лица остался прежним – мертвенно-бледным.
Люстерник широко улыбнулся, но во взгляде его не было и намека на дружеское тепло, в нем застыл страх затравленного зверя. Мое презрение к Люстернику уступило место жалости. Я упрекнул себя за то, что так холодно встретил человека, который, судя по его лицу, со времени нашей последней встречи пережил тяжкие испытания. Преодолев смущение, я заговорил первым:
– Как я рад видеть вас, Гаральд Яковлевич! Пожалуйста, присаживайтесь!
– Здравствуйте, доктор.
– Не хотите ли кофе?
– Нет, благодарю, я только что позавтракал.
Он опустился на краешек стула, выпрямил спину, провел руками по коленям, словно расправляя невидимые складки на безукоризненно отглаженных брюках, и заложил пальцы левой руки за борт сюртука – жест, который много лет назад я видел сотни раз.
– Вы, вероятно, удивлены моим визитом, доктор Захаров. Мы ведь с вами никогда не были… скажем так… лучшими друзьями.
Я промолчал.
– Причина нашей встречи – Мастер. Вам, доктор Захаров, наверняка не по душе многое из того, что я сделал или написал, но забудем об этом. Есть люди, которые хотят опорочить память Мастера. Вот почему, я уверен, все мы, знавшие его, должны забыть обо всех недоразумениях, время от времени имевших место между нами, и объединиться ради спасения его доброго имени.
– Не пойму, о чем вы, Гаральд Яковлевич. Мои отношения с Булгаковом остались далеко в прошлом и не имеют ни малейшего отношения к моему будущему, – солгал я в ответ.