Бульвар рядом с улицей Гоголя — страница 30 из 31

Не могу вспомнить ни одного дня после того, как мне исполнилось сорок. Когда я пытаюсь взглянуть выше подола красного платья и красных туфель на высоком каблуке, слышу женский смех. Каблуки стучат по паркету, ноги исчезают за углом. Я заглядываю за угол, но там никого нет. Ни в одной из комнат. Я перестаю искать и ложусь спать. Сон мой рваный. В нем нет ничего кроме подола разлетистого красного платья, женского смеха и мягких светлых длинных волос маленького человека. Так каждый день, каждый вечер и каждую ночь. Я не знаю, сколько это длится. Может, тысячи лет, может, несколько недель. Когда пытаюсь найти в памяти хоть что-нибудь до того дня, когда мне исполнилось сорок, вижу одну и ту же картинку — мне лет пять, я где-то в городе на границе с Монголией. Здесь зима. Здесь снег такой пушистый, что кажется, будто из него можно связать варежки. В сенях ругаются друг с другом куры. Их дед туда определил, и я ненавижу, я боюсь эти сени. Их не миновать, если хочешь пойти ночью в туалет. Еще в сенях за крюк к потолку подвешена туша борова Борьки. Его убили вчера, потому что завтра Новый год. Из Борьки будет холодец, из Борьки много чего будет, потому что Новый год, а я ненавижу сени.

Я стою у двери. Дверь тяжелая, обита каким-то одеялом и клетчатым покрывалом. Я не хочу в сени и не хочу напрудить в трусы. Слышу, как проснулась бабушка. Идет она долго. Шугает кота Барсика, гладит собаку Стрелку, а я по-прежнему стою перед дверью и боюсь всего того, что завтра случится с Борькой. И курей, конечно. Бабушка подходит, гладит по голове и говорит: «Борька сдох, куры — не петухи, а завтра утром тетка Лиза принесет молока из-под коровы, и хлеба напеку. Киселя будешь?» — «Буду», — отвечаю. И нет больше страха. И что? Дело в какой-то конкретной старушке? Нет, конечно, все из-за того, что бабушка моя была метафизическая. И кисель для меня делала густейший. Такой густой, что я ложкой в миске кисель гнал к краям, и это была красная армия, а дно миски белое, и, конечно, это была армия белая. На дворе зима, на дворе город на границе с Монголией, на дворе снег такой, что из него можно сшить шубу, на дворе восьмидесятые годы прошлого века, а у меня в киселе белые победили красных. Я рассказал про это деду, дед сказал, что я — диссидент. Я рассказал про это бабушке, бабушка метафизическая, и потому сказала, что неважно, кто победил, важно, что война закончилась.

У метафизической бабушки были метафизические блюда — и не только мертвый Борька, и не только кисель, в котором закончились войны. Были пирожки, была жареная картошка, был борщ, был плов.

Теперь я тысячу лет в городе, чьего имени не помню. Мой дом последний на улице Гоголя, и мне сорок лет. Я, конечно, готовлю уже лучше, чем готовила моя бабушка. А так быть не должно. Должна у человека оставаться в душе эта теплейшая нежность — бабушкины пирожки. А теперь я сам метафизическая бабушка, потому что «тот, кто убивает дракона, сам становится драконом». Я все готовлю лучше, чем готовили бабушки и мамы. Я даже не понимаю, как могло быть вкусным то, что делали они, и чувствую себя из-за этого еретиком. Мне хочется зарезать Борьку, чтобы проверить, а получится ли из его трупа все так же вкусно. Но Борьки в сенях нет. Сеней нет.

Скоро на бульваре рядом с улицей Гоголя включат фонтаны. Завтра утром, как проснусь, я услышу женский смех. Мелькнет подол красного платья, и я рвану за ним, но за углом никого не будет. Никого не будет ни в одной из комнат. Новый день я начну с того, что выйду из подъезда и отправлюсь в магазин. Идти не больше минуты. Я выйду из подъезда во всем домашнем, настолько близко магазин и весна.

2

Подол красного платья пыхнул ярким, как только я открыл глаза. Я вскочил с кровати. Вот каблуки красных туфель застучали в прихожей. Я туда. Они уже на кухне. На кухне привычная пустота быта: газовая плита, засаленные прихватки, немытая посуда и что-то протухло. Проморгался. Протух, скорее всего, я.

Открыл окно. На улице все еще весна. Бульвар рядом с улицей Гоголя с утра пока еще размазан, будто я не в окно смотрю, а ролик на ютубе в низком качестве. В кармане двести рублей. Вчера было столько же. Завтра будет так же. Одна сторублевая купюра испачкана в крови. Я столько раз этими деньгами расплачивался, столько тысяч лет, что уже знаю наизусть и номера купюр, и потертости, и заломы. Если эти мои две купюры по сто спрятать в разменянном на рублевые сотки миллиарде долларов, я все равно их узнаю. Я бы в привычной городской толпе не смог узнать лицо близкого мне десять лет назад человека, но эти две сотки определю точно. Да и что лица? Я своего лица разглядеть не могу. Пытался, но в зеркалах только блики и пятна.

В лифте я читаю те же самые объявления, что и несколько тысяч лет назад: креветки крупные — 1000 рублей за килограмм. Креветки мелкие — 850 рублей за килограмм, подключение бесплатное, скорость до трехсот мегабит в секунду, позаботьтесь о суставах, ипотека под выгодные проценты, мастер Андрей настроит интернет, проверит компьютер на вирусы, переустановит систему, живет в вашем районе. Лифт замирает с оттяжкой, будто проскочил первый этаж и вернулся обратно. На дверях написано «хуй». В подъезде пахнет кошачьей мочой, но кошку уже давно отсюда выгнали. Дверь в подъезд открыта, сорвана с магнита, и сломан доводчик. На улице пахнет молодым зеленым, старым желтым и высоким синим с редкими белыми прожилками.

Магазин открывается, как только я подхожу к дверям. Выхожу с бутылкой пива и пачкой сигарет. От двухсот рублей остается тридцать рублей мелочью.

К пиву я покупаю пропитанный старым подсолнечным маслом беляш за тридцать рублей у тетки в тесной уличной палатке. Палатка настолько тесная, а тетка настолько крупная, что заполняет почти все пространство внутри. Выслушиваю ту же историю от продавщицы, что и вчера, и позавчера, и тысячу лет назад: «Вот я же беляши эти не жарю? Не жарю! Откуда они берутся? Кто их привозит? Утром прихожу, они уже тут лежат, ждут. Я как проснусь, думаю, что не пойду больше на работу, а потом вспоминаю про беляши, и приходится идти. Иначе как?» Я допиваю пиво и задаю вопрос, который задавал много раз: «А подкараулить? Не уходить домой, дождаться и посмотреть, откуда берутся беляши?» Тетка смотрит на меня как на полоумного: «Совсем что ли? На бульваре ночью нельзя. На бульваре ночью жизни нет». Я выкидываю пустую бутылку в урну. Остатки беляша кидаю пасущимся тут же толстым голубям. Задаю еще один вопрос: «Может, видели, проходила здесь женщина в длинном красном разлетистом платье и в красных туфлях? И девочка семи лет с длинными белыми волосами?» Тетка почему-то смотрит на меня сочувственно, отвечает: «Не видела». Отправляюсь к ближайшей скамейке, где просижу до полудня.

Вокруг снуют люди. Здесь, сидя на скамейке, я замечаю новые лица. Люди спешат, только единицы останавливаются, чтобы оглядеться. С некоторыми я встречаюсь взглядом. Совсем немногие садятся на скамейки поблизости и смотрят в небо, словно пытаются что-то вспомнить. Тех, кто остановился, я могу встретить завтра, тех же, кто спешит, больше не увижу никогда. Здесь, на скамейке, я жду, что среди спешащих промелькнет красное платье, но пока этого не случилось.

В полдень я поднимаюсь со скамейки и иду дальше в сторону набережной, где заканчивается бульвар рядом с улицей Гоголя. Здесь, на набережной, я встречаю монгола. На самом деле никакой он не монгол. Завидев меня, спешит навстречу и представляется: «Андрей Семенович Кац. Политолог». Осторожно жмет руку. Кисть у него тонкая и сухая, будто ветка мертвого дерева. Андрею Семеновичу лет шестьдесят. Носит серый костюм и серую шляпу. И, конечно, он спрашивает меня одно и то же каждый раз: «Молодой человек, а вот как дела в Монголии? Как дела в Монголии, не задумывались разве?» — «Не приходилось», — отвечаю. Мой ответ на самом деле его не интересует, и он пускается в монолог: «Как дела в Монголии? Монголия же есть, а как там дела — непонятно. Что там с правительством? Есть ли какие репрессии? Как вообще президента зовут? А президент в Монголии есть? Как дела в Монголии? Насколько кочевники свободны? Я вот, наверное, хотел бы стать монгольским кочевником. Только совсем настоящим. Чтобы халат на мне цветастый, юрта и многотысячное стадо баранов. Я бы, как в славные монгольские времена, ел мясо, а руки вытирал бы об халат цветастый. И все бы видели, что кочевник я не простой, а вполне даже себе аутентичный. А как дела в Монголии? Молодой человек? Там всё такие же прекрасные бузы готовят, как встарь? Чтобы мяско рубленое и лука сколько надо, и соли, и перца? А тесто крепкое мешают? Как дела в Монголии? В мире всякое творится, а что там, в Монголии, неизвестно. Эпидемии, пандемии, а из Монголии никакой статистики и вообще новостей». — «А как дела в Габоне?» — спрашиваю. «Да причем здесь Габон?» — раздражается. «А Монголия здесь причем? Я напишу большую книгу о Монголии. Я в ней расскажу обо всем, что там происходит. Только бы мне попасть в Монголию». Андрей Семенович замолкает и уходит, неразборчиво бормоча что-то про Монголию. Он идет в сторону пристани и встает в хвост бесконечно длинной очереди в ожидании парома на другой берег.

Я спускаюсь к реке. Здесь каменистый берег, прохладно и почти не видно другого берега. Вдалеке я вижу паром. Мне тоже нужно на другой берег. Я не знаю зачем, но мне необходимо туда попасть. Я вставал в очередь на паром много раз, но очередь никогда не движется, и первый в ней ожидающий в самом худшем положении из возможных. Он точно попадет на паром, если тот пристанет, только паром замер посередине реки и не идет. К закату очередь расходится и на следующее утро выстраивается снова.

Завтра я пойду в другую сторону по бульвару рядом с улицей Гоголя. А сегодня я снова дождусь паромщика здесь, на каменистом берегу. В очереди не знают, что паром не идет, потому что на нем нет паромщика. Он на берегу вместе со всеми. Как и все, каждый день он приходит на берег и сидит недалеко от пристани на берегу. Он замечает меня, подходит и спрашивает: «А ты чего не в очереди?» — «А какой смысл? Паром все равно никогда не придет». Паромщик задумывается и говорит: «Когда-нибудь обязательно придет. Я доплыву до парома и всех перевезу на другой берег. Только мне нужно дождаться последнего пассажира, а он все не приходит». — «Что на другом берегу?» — спрашиваю паромщика. «Тишина. Покой, — задумывается, — и ничего больше».