Я не очень понимаю, что хочет сказать Ингар.
– Я нашел остатки венчика у нас на кухне, – продолжает он. – В ступке… Наверное, семена тоже толкли. Было похоже на мышиный помет, только поменьше.
Ингар смотрит на меня блестящими глазами. Я присаживаюсь на корточки рядом с ним, обнимаю его.
– То есть… Ты ел эти семена?
– Наверное.
– Но… как?
– Это уж ты сама спроси у тех, кто их толок. Спроси, когда вернешься домой. А я ухожу. Но обещаю, что вернусь и заберу вас с Видаром.
В последний раз я была в этом покосившемся домике еще в детстве, но когда Ингар зажигает фонарь и мы заходим, я словно переношусь в прошлое: косо повисшая дверь пронзительно скрежещет по полу; кирпичная труба в трещинах, похожих на молнии; окна заколочены широкими досками.
Стены накренились, потолок провис, а в глубине спальни стоит гадкая подъемная кровать, на которой целому семейству ломальщиков снились скверные сны о мести.
В доме стоит тот же холодный пыльный старый запах, что запомнился мне с детства. Единственная разница в том, что теперь я хожу пригнувшись по всему дому, а не только под дверными притолоками. Кровать еще меньше, чем в моих воспоминаниях. Место, где надо спать, чернеет на выкрашенных белым, облупившихся досках.
– Мы что, будем ночевать здесь?
Ингар кивает и тушит пламя в фонаре.
Будем спать вместе с духами ломальщиков, думаю я, пока мы раздеваемся и застилаем кровать одеялами. И хотя раздеваться в этом доме очень странно, мы ложимся под одеяла голыми.
Я пытаюсь прогнать ребяческие мысли о малоросликах. Это же самая обычная кровать, пусть и ужасно старая, ее доски выкрасили белым самые обычные человеческие руки. Может быть, те ломальщики были просто лесными финнами.
Тело Ингара жарче моего, и он притягивает меня к себе.
Но даже его руки не могут избавить меня от холода и оцепенения. Напротив, я начинаю думать, как буду тосковать по его рукам, обнимающим мое тело.
Как мне будет не хватать минут, когда он кладет мои пальцы на клавиши никельхарпы и направляет мои движения, чтобы я с нужной силой брала нужные ноты. И как пальцы левой руки обхватывают гриф виолончели, как напрягаются, борясь со струнами, жилки, когда он играет. А когда он держит в правой руке смычок, то всегда отставляет мизинец.
С кем я стану музицировать, когда он уйдет?
Руки Ингара оставляют меня: он замечает, что мне не хочется. Я поворачиваюсь к нему спиной и чувствую, как он дышит мне в шею, а потом переворачивается на спину.
Он спит? Да, заснул. Когда он растягивается вот так, как гвоздь, то точно спит. Как мне будет не хватать этого гвоздя.
Я слаба, я не осмеливаюсь показать, как мне претит быть оставленной. Вцепиться бы в него ногтями, ударить, закричать. Но я не хочу отпугнуть его, не хочу показаться ребенком, иначе он не захочет вернуться ко мне. Нет, надо набраться терпения. Надо дождаться его, даже если ждать придется не один год.
Терпения у меня должно быть много, как сказано в “Послании к римлянам” и в “Послании Иакова”:
“И не сим только, но хвалимся и скорбями, зная, что от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда”.
Я поворачиваюсь медленно, чтобы не разбудить его. Сначала он кажется просто тенью. Потом глаза привыкают, и я различаю светлые очертания его лица. Поднимается адамово яблоко: он сглатывает во сне.
Терпение, верность, надежда.
Я провожу указательным пальцем по его груди и дальше, по животу. Чувствую, как он покрывается гусиной кожей, как встают тонкие волоски. Ингар спит, но не весь полностью. Там, внизу, он проснулся, и я осторожно приподнимаю одеяло.
Я чувствую его запах – я привыкла к нему, он мне нравится, отчетливый запах железа и крови – и медленно отгибаю одеяло.
Я не касаюсь его, только смотрю. Глаза привыкают к темноте, зрение обретает глубину и остроту, я различаю серо-голубые оттенки.
Скрипнула кровать: это я подползаю ближе.
Он лежит у Ингара на животе, протянулся на полпути к пупку, налился кровью.
Когда у меня бывает женское, мне не хочется отдаваться Ингару обычным способом, и я пускаю в ход руки и рот. После этого я часто чувствую облегчение, освобождение. Как будто его что-то давит изнутри, саднит, и лишь благодаря мне все, из-за чего он делается напряженным и нетерпеливым, вытекает из него до последней капли.
Я понимаю, что мне нравится просто смотреть. Смотреть и не трогать его.
Я медленно опускаю руку, она зависает прямо над ним, чувствую, как волоски щекочут мне ладонь.
Запах становится явственнее. Я почти чувствую его вкус у себя во рту.
Оставить то, что приятно, значит страдать, а страдать значит укрепляться духом.
Я провожу языком по деснам и нёбу, впиваю его запах, представляю себе, как утоляю голод. От вожделения голова идет кругом, от секундных приступов жара тело трепещет, истекает соком.
Я вожделею, но сопротивляюсь вожделению. Еще немного смотрю на Ингара, а потом убираю руку и прикрываю его одеялом.
– Ты чего? – спрашивает Ингар – он вдруг проснулся.
– Ничего.
Не буду ничего делать, думаю я, пока он не вернется. Я поворачиваюсь к Ингару спиной, он прижимается ко мне сзади, и мы на какое-то время затихаем.
Страдай, прояви терпение, чтобы затем преисполниться надеждой.
Я уже почти засыпаю, когда Ингар вдруг произносит:
– А еще Нагая дева называется безвременник. Знаешь, почему?
– Потому что цветет не в то время? – сонно гадаю я.
– Да… А еще потому, что, если принять ее яд, можно оказаться в нигде. В месте, где нет ни пространства, ни времени.
– Я была там, – говорю я. Веки все тяжелеют, тяжелеют.
Умирать не страшно, думаю я. Умирать – это блаженство.
Я просыпаюсь от того, что мне холодно, и сразу понимаю: я в постели одна.
– Ингар? – зову я, хотя уже знаю, что это бессмысленно.
Одевшись, я выхожу в холод и темноту и иду домой. Идти мне примерно час.
После безветренного снегопада белый покров стал еще толще. Я бреду, оступаясь, вниз по склону, к нашему лесу. В горле у меня стоит ком. Не только из-за Ингара; я боюсь того, что меня ждет дома. Я все еще по-детски боюсь, что мать накажет меня.
Час проходит в белой мгле; последний отрезок пути я прохожу медленнее, словно пытаясь отсрочить неминуемое.
В домах горит свет, и я понимаю: там не спят.
Я слышу крики. Разумеется, нас ищут.
Открываю калитку, делаю глубокий вдох, укрепляюсь духом, готовясь принять материнский гнев, и обхожу дом. Но меня встречают не люди. Меня встречает ужасный шум, и я замираю на месте.
Шум исходит из курятника.
Передо мной разлетается во все стороны что-то белое на белом, и я не сразу понимаю, что именно. Оно лежит на спине, дергается, брызжет кровь.
Наконец я понимаю, что в воздухе летают не только снежинки. В воздухе летает белый пух.
Белый комок на земле – это курица. У нее нет головы, но она еще жива.
Глава 27Квартал Крунуберг
– У вас есть дети?
Студенту факультета журналистики, наверное, еще не исполнилось двадцати пяти, хотя выражение глаз делало его старше.
Ларс Миккельсен, руководивший отделом по расследованию преступлений на сексуальной почве, совершенных против детей, ждал этого вопроса, потому что этот вопрос задавали всегда.
– Нет. У меня нет детей, – ответил он.
Это было необычное интервью: до сих пор обоим удавалось избегать личных тем. Студент задавал вопросы о проблемах, возникших в связи с преобразованием уголовной полиции в Национальное оперативное управление, а также о том, что изменилось в ведении расследований.
– Тяжело ли, по-вашему, расследовать сексуальные преступления против детей, если у тебя самого есть дети? – Студент натянуто улыбнулся, словно ему было неловко задавать личный вопрос, да еще так неожиданно.
Миккельсен стал руководителем отдела в начале восьмидесятых; в то время он без колебаний отвечал на такой вопрос “да”. Через десять лет, когда он встретил свою теперь уже бывшую жену и влюбился, ответ стал звучать более обнадеживающе: “н-ну…” Когда спустя пятнадцать лет и четыре выкидыша они развелись, вопрос начал вызывать у Миккельсена уныние.
Теперь ему было за шестьдесят. Он наблюдал, как люди приходят работать в полицию и увольняются из полиции, и многие увольнялись не в последнюю очередь потому, что были или собирались стать родителями.
– Конечно, таким полицейским труднее, учитывая, чему нам приходится быть свидетелями на службе, – ответил наконец Миккельсен.
– Окей… – Студент выключил диктофон. – Огромное спасибо, что уделили время.
– Не за что. Если понадобится дополнительная информация – пишите, звоните.
Студент ушел. Миккельсен еще посидел за столом, размышляя о том, как он ответил бы на заключительные вопросы, если бы говорил совершенно свободно и без цензуры.
Он, вероятно, рассказал бы, что жена категорически не соглашалась на его предложение усыновить ребенка – ее устраивали только собственные дети. Она была на десять лет моложе Миккельсена и не оставляла надежды; вскоре после развода она встретила другого мужчину и за два года успела родить двух детей. Дальше Миккельсен поведал бы, что он, в свою очередь, завел карликового пуделя, который и десять лет спустя все еще будил его по утрам, облизывая ему пятки. А сам он хранил молочные зубы пуделя в маленькой шкатулке, как любой нормальный родитель.
Еще Миккельсена часто спрашивали, не подвергался ли он в детстве изнасилованию. Миккельсен всегда честно отвечал: “нет”. Если спросивший заслуживал более полного ответа, Миккельсен рассказывал, что девочка, с которой он дружил в детстве, подверглась насилию, и произошедшее сломало ее. В шестнадцать лет она умерла от передозировки. Однако Миккельсен умалчивал, что эта девочка была его первой любовью. А изнасиловал его первую любовь ее же собственный отец.
Родителем может стать кто угодно. Это, можно сказать, право, а в глазах иных так и вовсе обязанность.