Бумажные души — страница 52 из 66

“Для земли и неба годится лишь белый. Только белое убережет и поможет. Белое каждому воздает по заслугам. Две вещи белы: Невинность и Арсеникум”.

В конце книги, когда тебе предстоит умереть, палачи принимают решение казнить тебя в белом балахоне, а потом говорят:

“Вы, женщина, облачились в мужское платье, в коем совершили преступление, за которое понесете наказание. И по смерти на вас останется одеяние, которое не различает вашего пола, но которое своей двусмысленностью указывает на собственную вашу двуличность”.

Они называют тебя двусмысленным Ничто. Говорят, что ты ни мужчина, ни женщина и потому не можешь быть членом общества.

Вот истинная причина, по которой они хотели убить тебя.

Но даже Ничто нуждается в имени.

И последним, что я напишу в своей жизни, будет твое имя, мой любимый Ингар Маркстрём.

Глава 58Белая меланхолия

Иногда время изгибается дугой вокруг настоящего, оно, как свод, с которого можно спокойно смотреть на происходящее, потому что слова для описания события приходят одновременно с тем, как разворачивается это событие.

Я, Стина из Витваттнета, вплела в волосы желтые цветы, на мне небесно-голубое летнее платье, а вместо пояса повязана зеленая, как мох, шаль. Я сижу на краю деревянного стола, платье мое задрано до бедер. Передо мной отец Ингара, штаны спущены до щиколоток. Я крепко держу его орган в руке, потому что так хочет Валле. Я что есть сил сжимаю корень его ствола. Он вот-вот изольется.

Другая моя рука, правая, плотно обхватила рукоять из рога северного оленя. Ладонью я чувствую вырезанные на рукояти загадочные узоры древнего саамского ножа. Ножа, который Пе подарили в детстве и который остался таким острым, что рассекает помидор, если просто коснуться кожицы лезвием.

Я приучила руку к ножу в лесу, возле узловатого дерева с веткой, проросшей из пня. Левая рука крепко обхватила ветку в толстой шероховатой коре, правая сжимала нож, спрятанный у пояса; стремительное движение снизу вверх – и лезвие легко вошло на сантиметр, отсекло кусок коры. Передо мной зияла рана, полная липких белых щепок.

Я сжимаю орган Валле, как ветку, и жду, когда левая рука ощутит короткие, но сильные толчки. Когда они начинаются и отец Ингара придвигается, чтобы излиться на меня, нож взлетает стремительно, как тогда, возле узловатого дерева. Я едва успеваю заметить собственную руку. Сначала мне кажется, что нож распарывает пустой воздух.

Но человеческая плоть – не твердая сосновая древесина. Острое как бритва лезвие, не встречая сопротивления, рассекает тонкую кожу, налитую кровью плоть, вены и протоки, по которым извергается семя. Порез такой тонкий, что кровь появляется не сразу. Но вскоре она уже льется мне на сжатую руку и дальше, по запястью, и я поднимаю на него глаза.

Он тоже смотрит вверх, в потолок, и протяжно, словно от наслаждения, стонет. Я выпускаю его орган, и кровь вытекает, как вода, которая толчками выхлестывает из пробитой лунки.

Он опускает голову. Взгляд мертвый, как у гольца, которого он велел мне затоптать на озерном льду. Между дрожащих ног болтается темно-красный лоскут мяса в жалких сухожилиях.

Я отстраняюсь, сползаю по столу назад, не выпуская ножа из рук; несколько одуванчиков падают из моих волос на кухонный пол, светятся желтым в красной слякоти, и лишь тогда этот дьявол кричит; крик его обращен внутрь, он давится криком, крик режет ему горло, а глаза вдруг загораются отчаянным желанием жить.

* * *

Когда я ухожу, отец Ингара лежит на полу, прижав руки к низу живота. Во дворе я встречаю Асту и улыбаюсь ей, но она спешит пройти мимо. Увидев окровавленный нож у меня в руке и брызги на платье, она бледнеет.

Затем я забираю из их дома Видара, одной рукой подхватываю братишку, горячего от жара, и иду через весь двор к сараю. Там три бутыли керосина и большой коробок спичек. Я прошу Видара подождать.

– Не выходи, а то я тебя побью, – говорю я. Младший брат прячется за полкой, где стоят банки с вареньем, а я забираю керосин и закрываю дверь.

Стоит чудесный летний день; солнце – даже если ему этого и хочется – палит чересчур жарко. Сухая трава ломко шуршит, сухие стебли под босыми ногами как щепки. По лицу струится пот. Я выливаю на крыльцо соседского дома первую бутыль керосина.

Содержимое второй и третьей бутылей я расплескиваю в траве вокруг дома, где выросли мы с Видаром. Слышу плач Асты и редкие хрипы Валле. Они не замечают, что я зажигаю огонь: никто не кричит, не выбегает, даже когда языки пламени начинают трещать и стрелять в шумном танце на бревенчатых стенах. Тонкое платье прилипает к телу, и, хотя сейчас я чувствую себя получше, чем зимой, я все равно похожа на скелет.

Возвращаюсь в сарай, набиваю заплечный мешок едой и одеялами, кладу туда и саамский нож, вытерев с него кровь. Потом беру Видара за руку, и когда мы уже уходим со двора, из курятника доносится одинокое кудахтанье.

Из двух кур, переживших прошлой зимой нападение росомахи, осталась всего одна, и я решаю взять ее с собой. У курицы забавная походка. Она не ковыляет, как прочие куры, а мягко покачивает тельцем и крутит задиком, будто считает себя знатной дамой, поэтому я зову ее Мария-Антуанетта.

Курица останавливается в метре от меня, склоняет голову набок, пристально смотрит.

Глупая, думаю я и сердито смотрю в ответ.

Глупая, как я.

Красный гребешок на белой куриной голове пылает огнем, и даже бессмысленные глаза у нее красные. Какие могут быть думы в курином черепе?

Держа Видара за руку, а Марию-Антуанетту под мышкой, я иду по тропинке к заброшенной усадьбе. Единственное, что причиняет мне боль – это мысль о том, в какое отчаяние придет Пе, когда они вернутся из Даларны и обнаружат, что все уничтожено, а дети исчезли. А Эм, если вдруг будет плакать, пусть поплачет подольше, вспоминая, как она относилась ко мне.

Я думаю о Пе, и в глазах щиплет. Я погубила наш дом. Я сожгла его.

* * *

Мне кажется, что усадьба с прошлого раза покосилась еще больше. И дом, и скрюченная сосна во дворе из-за ветра клонятся на восток. Вдалеке слышен странный гул, за которым следует грохот. Наверное, на гору налетел северо-западный ветер, хотя там, где мы стоим, ветра нет.

Мария-Антуанетта бродит по заросшему травой двору и что-то клюет, а я подхожу к дому и открываю дверь. Она, как всегда, скрежещет по полу, да и вообще все как обычно: похожие на молнии трещины в кирпичной кладке, заколоченные окна.

Я пригибаюсь и делаю несколько шагов; потолок надо мной прогнулся. Даже кровать в дальнем конце выглядит как обычно. Одно изменилось с прошлого раза: теперь здесь невыносимо жарко.

– Иди ложись, – говорю я. На кухне я ставлю мешок на пол, достаю одеяло, и Видар тут же заползает в постель.

На полу рядом с печкой рассыпан пыльный хлам, среди которого есть и кочерга, довольно тяжелая. Я подцепляю ею доску, которой заколочено окно спальни. Дерево со скрипом поддается и выдирает из стены два ржавых гвоздя. В окне, выходящем на каменную ограду, зияет большая дыра, и дом наполняется свежим воздухом.

Земля у стены выглядит иначе: травы почти нет, только бурая земля.

Я иду посмотреть. Это место, где Ингар показал мне безвременник, Нагую деву, которая цветет осенью, а не весной, как другие цветы.

Тогда цветы были ярко-фиолетовыми, а теперь превратились в пучок вялых бледных стеблей с гниющими листьями.

У стены лежит большой камень. Его как будто принесли сюда, а на земле возле него почти ничего не растет. Наверное, кто-то вырыл здесь яму, а потом засыпал.

Вырывая ядовитые цветы с корнем, я размышляю: кто мог вырыть яму и когда? Может, весной, а может, прошлой осенью, еще до морозов.

Кто там, под землей? Черный человек?

После того, как Старейшины сожгли тело, они могли похоронить останки здесь, и если так, то, яму, наверное, выкопали прошлым летом.

Я возвращаюсь в дом и жгу цветы в печи. Листья, стебли, корни и твердые семенные коробочки, самые опасные. Закрывая дверцу, я нюхаю пальцы. От запаха у меня сводит желудок.

Та самая горькая нотка в теплом напитке, который Пе иногда дает мне перед сном. Интересно, Видару тоже давали его пить? Вряд ли. Во всяком случае, я не видела, чтобы Видару давали питье.

Ингар говорил, что яд Нагой Девы не слабее мышьяка и что кто-то наверняка посадил здесь цветы, потому что сами по себе они растут только далеко на юге.

* * *

Через пару дней солнце опускается за горизонт. Я стою на холме, на заброшенном поле, и смотрю на юг. В дальнем лесу поднимаются столбы дыма. Я спрашиваю себя, не принес ли ветер огонь из деревни. Может быть, Аста и Валле, мертвые, так и лежат в доме, ожидая встречи с сыном в ином мире.

Я думаю, что там Ингар отомстит им, своим отцу и матери, которые толкли в ступке ядовитые семена и тем в последние дни его земной жизни отдали его во власть демонов.

А потом пристрелили, как бешеное животное.

Я вижу языки пламени и сгоревшие деревья; до меня как будто доносятся хлопки – это взрывается в стволах красновато-желтая смола.

Далеко на западе пылающим в летней ночи великаном высится над ельником Хелагсфьеллет. Мне кажется, что гора дышит.

Когда я возвращаюсь, чтобы лечь, Видар сидит в постели. По блестящим глазам видно, что его все еще лихорадит.

– Я расскажу тебе о мире, – говорю я. – И тогда ты захочешь уснуть, чтобы не думать о его ужасах.

Мы ложимся – я на спину, брат пристраивает голову мне на плечо. Я глажу его лоб и начинаю рассказывать о мире за нашей деревней, о широко раскинувшихся лесах, о горах. Когда я была маленькой, о мире мне рассказывал отец, и теперь я повторяю его слова, насколько они мне помнятся.

– В мире есть ужасные машины, которые уничтожают деревья, реки, озера и моря. Машины эти изобретают жадные люди, которые не хотят платить беднякам за труд, ведь машины работают почти бесплатно. Но они могут стать опасными, как чудовище Франкенштейна, они могут научиться думать самостоятельно, и тогда они истребят нас.