Месть я избрала самую для него болезненную.
Почти каждый вечер черная тарелка репродуктора над моей головой начинала, покачивая белую кружевную накидочку, ронять стекляшки позывных: «Широка страна моя родная...», пауза — и опять стеклянная россыпь: повтор фразы.
Андрей, бросив все свои дела, сломя голову несся к репродуктору. Он жадно ждал новостей, подняв к черной тарелке взволнованное лицо. Какой город сегодня отвоевали? Будет ли салют?
Вот тут-то я и могла, наконец, показать гордецу, что и я не лыком шита, хоть и больная! С последним звуком позывных, перед первыми словами торжественноголосого Левитана я «включала сирену» — начинала вопить самым отвратительным и издевательским образом, выводя рулады, чтобы надежнее заглушить диктора.
Бедный Андрей подпрыгивал от возмущения, махал на меня руками, его красивые черные брови над бархатными черными глазами грозно сближались, даже волосы, казалось, протестовали, шевелились, но я только наращивала звук. Андрей хватал табуретку, лез поближе к репродуктору, он был готов вжаться в черную тарелку. С какой радостью он поколотил бы меня, но нельзя бить бедного, закованного в гипс ребенка, хоть и противного и зловредного... Ничего себе, больная!
Я же торжествовала победу, глядя, как Андрей кипит, стоя на цыпочках на своей табуретке под репродуктором. Я жалела только, что не могу криком сбить его с табуретки, как мальчишки сбивают камнем воробья с забора.
Зато он вечером бежал смотреть салют.
А мне-то как хотелось посмотреть салют!
С улицы слышались крики «урр-ра-аа!», смех и голоса. Пушки рявкали совсем рядом — на Красной площади, но я видела только, как в окне вспыхивало то зеленым, то желтым или красным и гасло, и плыли по небу рваные клочья облаков, постепенно теряющие окраску.
А какой город освободили, мне было неинтересно. Война... Другие города... Сколько бы о них ни говорили, они для меня были нереальны, потому что для шестилетнего человека реально только то, что происходит с ним самим или в фантазии, или рядом, так, чтобы он все видел собственными глазами. И непредставимо то, что совершается где-то далеко, за порогом дома.
У Андрея была бурная взрослая жизнь, совершенно мне неведомая, протекала она где-то во дворе, вне дома. Бывало, что к нему приходили друзья, я слышала их голоса, шаги, мелькали в коридоре их загадочные для меня фигуры...
Взрослый Андрей с семьей эмигрирует в Америку. И больше никогда мы с ним никогда не увидимся...
Загадочное презрение ко мне испытывал кот Дым. Но он презирал всех людей вообще, возлежа на своем троне — большом сундуке в прихожей. Впервые я его увидела, когда меня вносили в квартиру. Я подумала, что на сундуке валяется чей-то пышный меховой воротник. Но мне сказали:
— Посмотри-ка, это — Дым. Кот.
Какой он был важный! Царь котов. Из тех, что называются сибирскими из-за пышной шерсти. Кот Дым... Он действительно был, как струя дыма в морозный день из деревенской трубы, такой же мохнатый и вытянутый, только не ввысь, а вдоль по сундуку. Он мерцал таинственными глазами, он знал какую-то тайну жизни, скрытую от людей. До чего же мне хотелось потрогать его дымную шерсть и поближе рассмотреть пышные бакенбарды, уши, усы, глаза... Но он был так же недостижим, как Андрей, иногда скользил серой тенью мимо моей распахнутой двери и исчезал в темных недрах квартиры. И власти над ним я никакой не имела и ничем не могла привлечь его внимание.
Но меня любила бабушка Брайна! Бабушка Брайна... Каким красивым было ее правильное лицо в облаке белоснежных волос над смуглым лбом... Рассказывали, что в молодости она была чудесной красавицей, сероглазой, с пепельными волосами до пят. Муж не позволил ей подрезать косы, и уход за ними усложнял ей жизнь. Ее выдали замуж в 15 лет за владельца магазина белья в Бердичеве. Он хорошо знал, что он хочет от жизни и от людей. Когда я слышу словосочетание «деловой человек», я сразу представляю деда Марка. Его съедала деловая энергия. Он был полон идей и планов, которые не давали ему жить спокойно. Это был сконцентрированный напор. Но революция лишила его жизнь смысла. Он в бездействии не жил, угасал... Бабушка Брайна родила ему десять детей, ни одного не потеряла, всех вырастила.
Я чувствовала любовь бабушки Брайны, как тепло солнца, батареи, печки, — физически. И боялась потерять ее расположение. Одним своим появлением и доброй улыбкой она могла унять любой мой каприз, развеять истерический накал, который я в себе «раскочегаривала» для очередного нападения на тех, кого я не желала слушаться. Вот кто мне помог потом, в другую эпоху моей жизни, в другом возрасте, понять, что такое «страх Божий». Это просто страх потерять Того, Кто дорог...
4
В таком уединении я провела целый месяц. Лежала и слушала радио, как в больнице — все подряд. Часто по радио передавали фортепианные концерты, и многие короткие пьесы мне казались давно знакомыми, даже родными, они словно о чем-то пытались напомнить, что было когда-то в моей жизни.
Я это была или не я — маленькая, трехлетняя, под роялем в окружении его пыльных пузатых ног? Он так прочно стоял на этих ногах, что я любила под него забираться и воображать, что это мой собственный дворец с колоннами... На рояле играла моя тетя, вышитый мережками подол ее полотняного платья трепетал и колыхался в такт движениям ноги, энергично нажимающей на педаль. Рояль рокотал над моей головой, а пол дрожал и немного вибрировал.
Отец заглядывал в мой грохочущий дворец и смеялся, сверкая яркими белыми зубами, и его перевернутое лицо меня очень смешило. Его очки слетали и падали на пол, он пугался, ловил их и заползал за ними под рояль, но я не отдавала ему очков, потому что было так хорошо видеть его под роялем, словно он тоже стал маленьким и залез сюда играть со мною...
Как я мечтала, вспомнив об отце, что вот вырасту, выздоровею и пойду по земле искать Поле Боя, где он погиб. И найду! Обязательно! И оживлю его! И всех бойцов на этом Поле оживлю! Я видела себя взрослую, красивую, в русском сарафане и вышитой кофте, с толстой золотой косой вокруг головы... Вот иду я тихо, задумчиво по Полю Боя. Оно огромно — от горизонта к горизонту... Над Полем кружат большие черные птицы, и среди истоптанных трав лежат мертвые воины, раскинув руки и глядя в небо открытыми неживыми глазами. Я наклоняюсь, смотрю в каждое неподвижное лицо. Но все они — незнакомые. Я выпрямляюсь и оглядываю Поле: сколько людей полегло! Я спрашиваю:
— За что вы погибли?
— За землю родну-уюу-у, — отвечают смутные тяжелые голоса.
Я беру горсть земли. Она суха, крошится в пыль, развеивается на ветру.
Далеко у края Поля растет могучий дуб, широко расстеливший тень по траве. Я вступаю в эту тень... И вижу — мой отец лежит под этим дубом.
Он лежит, не ды-шит
И как будто спит,
Кудри зо-ло-тые
Ветер ше-ве-лит...
Я встаю на колени перед отцом, смотрю в его лицо, белое, как больничная простыня, неподвижное, мертвое, запрокинутое к небу, и кричу:
— И на кого же ты меня поки-ну-ул?.. Вороненок — черная живая тень — опускается на мое плечо. Я беру у него из клюва пузырек с живой водой. Я брызгаю живой водой в мертвое лицо. Отец открывает глаза и говорит:
— Аахх, как до-олго-о я спа-ал... Спа-аал…
— И спал бы еще дольше, кабы не живая вода...
— Как ты выросла! — удивляется он.
Мы идем по Полю Боя и оживляем всех убитых. Серебряные зерна живой воды летят с наших пальцев, огромное Поле шевелится, вздыхает, даже трава шелестит:
— Как до-оолго-о я спа-ал... До-олго-о... До-олго-о... Спа-аал... Спа-а-ал...
Солдаты отряхиваются от земли, сбрасывают каски и шлемы, ржавые от дождей, снегов, крови... Люди идут... Идут... Бросают ненужные больше винтовки, страшные противогазы с хоботами, копья, мечи, щиты...
Много позже, уже студенткой, мне довелось побывать на Смоленщине, на болоте среди чахлого, больного леса где под сапогами чавкала вода, настоянная на прахе — мертвая. В руках рассыпались, ломались мокрые кости. На пригорке сохла шеренга черепов со страшными рваными дырами, некоторые черепа было трудно вынуть из касок...
Какая тоска, какая горечь напитали здесь все: каждую ветку, каждую каплю воды...
Я побывала еще на одном поле боя. На высоком берегу Днепра. Травы на нем росли редкими пучками, и земля между ними была суха до гула, вся в трещинах. Она походила на больную, покрытую коростой кожу.
Поле только с дороги казалось ровным и просторным — зеленая равнина до горизонта. На самом деле это был хаос заросших воронок, траншей, овражков, бугорков, пригорков, и везде перед лицом моим качались волосатые стебли, летели колючие семена, и тяжелые листья татарника, и веточки чемерицы цеплялись за одежду.
Влезая на осыпающиеся бугры, я видела, как закат постепенно охватывает небо — такой яростно багровый, что мне становилось не по себе. Закат бушевал, словно за полем горел деревянный город.
Вдруг прямо из-под земли, из-под моих ног неожиданно и шумно взлетела стая воронов. Черная сажа от пожара. Свист множества крыльев. Ржавые голоса.
И снова меня залила тишина, жаркая и пустынная.
Я остановилась, огляделась и поняла, откуда мой страх, почему он гнетет меня на этой древней земле...
Сколько крови здесь пролито... Наверное, каждая крупица сухой этой глины смешана с человеческим прахом. Может быть, притаившись здесь, и мои далекие предки глядели туда, где земля соединялась с небом, ждали: земля содрогнется, выскочат из-за горизонта черные конники, с визгом, топотом налетят, и—не миновать, — задыхаясь, рубить, колоть, отбиваться... Падать под ноги храпящих коней, захлебываться болью, кровью, смертным страхом, ловить взглядом тень птицы в небе, колючку на конце качающегося листа, растворяться в сухой земле, в траве... Что испытывает душа, так преждевременно и стремительно разлученная с телом? Летит? Погружается в сон? В забытье? В муки?..
Как вода в песок, ушли их голоса, их дыхание, их ярость...