венчанным, как зазор меж свершеньем и обетованьем, меж прологом и эпилогом; как трещина в мирозданье, что несется в безбрежную даль, – сквозь нее пробивается травка живущего мира. Ну, или мой труд сам себе пусть найдет завершенье потом, когда-нибудь после. Или вот что лучше: нерадивые ученики, многознатцы и простецы, дураки и умницы, леди и джентльмены, профессора и студенты, молчуны и суесловы, всех призываю: попытайтесь додумать, дофантазировать, дотворить за меня мой шедевр, чтоб он стал нашим общим деяньем. Чем вы, в конце концов, рискуете, если всем нам гарантировано бессмертье души и милосердье Господне? Начните, как я, прямо со второго раздела. Первый, как видите, я за вас уже написал. А затем окончательно канул в средостенье вселенной, где вечный свет, покой, но не факт, что конечная истина; иль в камере буйнопомешанных, – как на это посмотреть. Я спас людей от самих же себя, и мне теперь все едино. Главное, что мой ангелок вьется рядом.
DomusДюжина писем неизвестного к неизвестному
Письмо первое
Друг мой,
как помнишь, один мудрец, не из самых, правда, премудрых, подал совет: если никак не даются дела мелкие, возьмись за великие, глядишь, и получится. Не буду утверждать, что мне вовсе не удаются мелкие дела. Я достаточно разбираюсь, – по крайней мере, до поры удавалось, – в делишках века сего, жизненный навык всегда мне подсказывал верное решение. Я не худший умелец жизни. Но тогда откуда ж, скажи мне, это вечное чувство неприкаянности и, я б сказал, бездомности? Подчас мне казалось, что могу распутать все хитросплетенья жизни, развязать ее любой малейший узелок, но притом будто б не владею каким-то простеньким житейским секретом, известным и любому придурку. Именно что простеньким, не из каких-то там глубокомысленных тайн бытия. И вот без этого медного грошика как-то неуютно, холодно мне на белом свете. Я его старался выведать и так и сяк, пытал и простецов, и умников. Молчат, таятся, избегают ответа. Так ведь и нет наверняка никакого ответа, – нет слов, а есть пуповина, которой люди века сего накрепко связаны с существованием. А я без пупа, – если не бес и не ангел, то, возможно, какой-нибудь инопланетянин. Сам наверняка помнишь, как я в детстве воображал себя подкидышем, как, впрочем, и многие младенцы века сего. Оттого еще больше, страстно и надрывно любил своих якобы приемных родителей, пригревших меня, сироту.
Столь же благодарное чувство я иногда питал и к человечеству, меня усыновившему. Люди будто б и не замечали моей инакости, – а мне-то казалось, я зримо выделялся из их резвящейся массы, – друг к другу часто жестокие, ко мне бывали довольно-таки благодушны. Впрочем, я наверняка способный ученик, все нравы и повадки чужой мне среды выучил назубок, думаю, стал больше похож на человека, чем сами люди. Вовсе неудивительно, коль я их наблюдал со стороны, чуть искоса, аккуратно, хотя и не злобно, подмечая их слабости и несовершенства. Однако не мог не замечать даже у, казалось, распоследнего засранца робкого влеченья к добру, что меня всякий раз удивляло и трогало почти до слез. Кто знает, может быть, там, на моей предполагаемой родине, нравы пожестче, хотя и поразумней, без всепрощенья, какой-либо филантропии, и жизнь там куда как сурова в своей беспощадной истинности?
Я наверняка не единственный такой инопланетянин, однако своих не узнаешь. Они скорей чураются друг друга. Я, бывало, пытался приманить предполагаемого соплеменника, которого опознавал по едва заметному смятенью мысли и взгляда, но тот или боялся разоблачения, или ж действительно вовсе не был никаким инопланетянином. По крайней мере, ни гугу, – ничем не обнадеживал, ни единым даже чуть намеченным масонским знаком, не обнаруживал свою иноприродность миру сему. Может, я и впрямь единственный истинный бомж на всем этом столь радушном белом свете? Все стены мира для меня условны, и любая кровля будто небрежно слажена: зияет прорехами и пробелами. Было время, небесный свод мне казался будто б куполом вселенского собора, лишь потом, с течением жизни я стал бесприютен, как шелудивый пес. Я бродяга и странник в этом, признаться, чуждом мне мире, где я вечно не в своей тарелке. [Над строкой: «И все ж сомненье: не все ли другие так же, коль тарелка эта чужая и всеобщая?».]
Сознав это, я и не взбунтовался, и не впал в отчаянье. Вовсе не был готов проклясть вселенский замысел, где я десятая спица в колеснице. Скорей наоборот, оказался польщен столь высоким доверием Провиденья ли, не знаю уж каких высших сил, – из меня никакой богослов. Я ведь волен, а не подобно другим вмурован в смоляную капельку утешительных заблуждений и убогих заповедей здравого смысла. Да, я открыт для бед, я разверст для трагедии, пусть ею даже правит слепой и мстительный рок, другие ж довольствуются мелодрамой. Нет, я уж не размениваю вселенскую трагедию на приватные драмы. Нависшие надо мной угрозы беспредельны, но притом я вечно бдящий, и грандиозны виденья моей бессонницы, а не как убогие, бескрылые грезы человека века сего, где лишь недальнее предвиденье и грязца ночной поллюции.
Я разверст и сам вечно на виду, пусть как досадная соринка, попавшая во всевидящее око. Я бездомен, потому открыт временам и пространствам. Что ж тут мельчить? Просто глупо. Мое время беспредельно, предо мной простерлась вечность, которая истекает не иссякая. Если ж обернуться назад, вспять теченью, то окажется, что и там – вечность, способная наперед исчерпать все возможности мироздания, если б те были конечны. Любая фантазия осуществима в неисчерпаемости времен, ни единый замысел, – и дураку понятно, – не шагнет за предел безбрежного бытия. [Приписка на полях: «Будем надеяться!».]
Конечно же, и я отчасти человек века сего, и я подвержен привычке, чужим мнениям, подложным целям. Но душа моя никак не свыкается с облачением, что ей не по мерке. Раз – и она вдруг опять нага и невинна, будто новорожденная. Долго, слишком, наверно, долго я почитал это слабостью, но теперь убежден – в том-то и моя сила, что невольно отторгаю косность бытия, то есть ей органически не подвержен. Видно, там, откуда я родом, на какой-нибудь планетке, затерянной в галактических спиралях и отдаленных туманностях, бытие посвежей, а истина еще не изгажена до конца или, наоборот, уже хоть немного отмыта от скверны. Может, там – кто знает? – жизнь в цвету, в каком-то непостижимом для нас расцвете. А может, вовсе и не так уж далек тот мир, откуда я родом. Может, до него рукой подать сквозь какой-нибудь кротовый ход, чем источена вселенная. И вообще, планетка ли, а не всего лишь иной зрительный ракурс, непривычный модус земного бытия?
Так вот, вернусь к тому, с чего начал. Мне обрыдли мелкие дела, меня опутавшие будто клейкой паутиной. Канули те времена, когда нас с тобой по малолетству еще не манила вечность и всякий миг жизни был сам собой драгоценен. Свой же великий замысел я сперва выносил, а потом выпестовал, как младенца. А выносив и выпестовав, устремился к нему со всем пылом своей, в общем-то, бесшабашной натуры, – ты прав, что я в чувствах несколько вяловат, зато мысль моя бурлит подобно самой отчаянной страсти. Да и возможна ль неудача, коль движение – всё, обретенье ж – тьфу?! К тому еще это уже был третий на моем веку, как сейчас говорят, амбициозный проект, и каждый по-своему вполне успешен. Искал два коренных образа – гения современности и вечной красоты, которая непременно спасет мир[1]. Нашел ли? Это уж как сказать? Главное, походя отыскал очень многое, глядишь, и даже нечто более ценное, по крайней мере, для меня лично. А завершить, дотворить свой нерукотворный шедевр, живую матрицу вечной красоты, я, как помнишь, доверил всечеловечеству, которому оставил взыскующую пустоту как зазор меж обетованьем и свершеньем. Да сбережет наши робкие труды Предвечный на все времена!
Не надо, не надо мне говорить, что я приписываю себе чужие заслуги или, пускай, постижения или, к примеру, чужой труд выдаю за собственный. «Я», как ты мне сам когда-то говорил, не более чем скользкий обмылок, никогда не дающийся в пальцы. Пусть не я точно, именно «я», каков сейчас, мозаику как гениальных, так и обыденных лиц усердно складывал в трагический лик гения современной эпохи. Пусть не именно «я» тысячелетиями взращивал из зерна истины двоящийся, притом цельный образ вечной красоты и милости. Но, уверяю тебя, тут и моя заслуга. Отчасти подсказал, подбил творцов на свершенье, к тому ж неизменно был рядом, нечто шептал им на ухо, подавал советы, прошеные и непрошеные. Не знаю уж, в каком естестве им виделся – беса или ангела. Но и в любом случае их труд анонимен в своем вселенском замахе, и я причастен ему. Да и что такое «я», коль не всегда переменчивый огонек пламени, струящегося над свечкой? [Приписка на полях: «где-то вычитал».]
Третий мой замысел таков: обзавестись, наконец, жилищем. Стремленье куда как естественное для бомжа и бродяги на склоне лет, верней – на ущербе подрастраченной вечности. Что ж, спросишь, в нем грандиозного, в этом замысле? Построить себе дом по вкусу доступно любому нынешнему богатею даже самой средней руки. Если ж речь идет о жилище нематериальном, ментальном, так сказать, то наверняка и того попроще. Сколько ведь у каждого накопилось внушенных вкусов и привычек, грез, упований, воспоминаний истинных и задним числом выдуманных, намерений, убеждений, чистосердечных и не слишком, каких-нибудь там мутных или, напротив, гуманистических идеологий, то есть именно того строительного материала, из которого и возводят постройки, спасающие от вселенского неуюта. Но нет, я задумал жилище воистину грандиозное. [Приписка на полях: «Подчеркну, что именно дом, а не храм. Многие уже пытались возвести храм, однако всегда выходил, по сути, храм собственной гордыни, холодный и напыщенный, – там и самому его создателю обитать неуютно».] Именно что беспредельного замаха, дом равновеликий вселенной, то есть безмерный во времени и пространстве. Ты потрясен, друг мой, ты удивлен? Но я-то помню, как ты, теперь законник, некогда бунтовал против неуклонных законов мира сего. Вспомни, как нам с тобой, юным бунтарям, неофитам бытия, даже и непреложность смерти казалась поклепом на мирозданье. Нам, видите ли, было предпочтительней, как индусам или каким-нибудь растениям, упокоившись в земле, затем возрождаться к новой жизни, и так до дурной бесконечности. Ничего не имею против индусов, однако мы всё же иной породы и не растительного происхождения, оттого нам предстояло примириться с вовсе иной перспективой, что потрудней, но во многом и привлекательней. [Приписка на полях: «Лично я, возможно, из культурного предрасположения предпочту совершенную уникальность существования».]
Понимаю, сколь ты теперь далек от тех юношеских провиденциальных заблуждений.
Наверняка подумал, что это какой-то бред собачий, мой план вроде как удвоить наличное. Уточню, что я собрался не удвоить, а скажем, переустроить наличествующий мир, который не дом, а пугающий простор, где свищут все ветра, донося кладбищенский дух. Уверен, что с высот своего нынешнего вельможного конформизма ты б мне посоветовал лучше построить дачку или коттедж на условной Рублевке или даже на самом Млечном Пути. Или ж, наоборот, где-нибудь в сторонке, – мало ли во вселенной укромных мест?
Ты вечно мне твердил, что я, мол, самоуверен. Это верно: мой масштаб мне всегда виделся куда большим того скромного места, что я занимаю в пространстве, включая социальное. Так самоуверен, что даже не честолюбив, – любые почести мне казались мизерными в сравненье с моими до поры утаенными возможностями. [На полях: «В себе-то уверен, однако вовсе не уверен не то чтобы в людях, не то чтобы в мирозданье, а в надежности моего взаимодействия с ним. Не до такой все же степени, чтоб тревожно озираться, не подкрался ль кто-то сзади, но признаюсь, что проблема коммуникации с миром для меня всегда была остра, глубока и насущна».] А вот ты-то был всегда неравнодушен к атрибутике славы и признания. Я давно не заглядывал во всезнающий интернет, так что мне неведомо, верховный ли ты уже судья или пока еще нет. Если пока и не верховный, то наверняка им станешь, чтоб до конца изжить свои комплексы (я ведь тебя знаю как облупленного: из вечно подсудимого ты всегда мечтал стать высшим судьей себе да и всему человечеству), коль до тех пор вселенная не разлетится вдребезги. И тогда наступит суд, где всем нам будет воздано по заслугам и
[Строчка зачеркнута.]
Честно говоря, привязавшийся ко мне хрен его знает какой критикан, возможно, демон из тех, кого застенчиво избегают наименовать даже теологи, уже меня застыдил почти твоим голосом. «Это, – зудел, – подумать, какая ж гордыня! Господень замысел ему, видите ли, не по нраву. Да кто ты такой в сравненье с величьем вселенной? Вошь, ускользающая точка. Тебе ни ума, ни духовного развития, ни душевной щедрости да и попросту вкуса не хватает, чтоб оценить всю его глубину, разом и гениальную простоту, и заманчивую, беспредельную сложность». Но я упорно ему твердил в ответ: «Признаю: может, у меня и впрямь ни ума, ни вкуса, а так называемой духовности, так и вовсе кот наплакал, но мое дерзновенье, возвышенное, как хорал, чистосердечное, как молитва, глядишь, и угодней Творцу, чем убогое смиренье детей века сего, лживая застенчивость неискреннего раба. Я ж да, принимаю вызов жизни во всей ее полноте, глубине, высоте, ширине и нам с избытком отпущенного времени.
Пускай кто угодно скоротает земное существование в плену частностей, будто улитка в раковину, хоронясь в уют своих житейских драм, но только не я. Довольно уж пробавляться полуправдой. Да, да, утверждаю, что и смерть не трагедия в их ложных, мелкотравчатых мирках. Это они, что ль, благочестивы, замызгав, заблевав, зашугав гениальный замысел так, что от него остались только ножки да рожки, пустые фикции, бессильные образы, выцветшие лики? Признаться, что даже мне он теперь кажется иногда не только лишь каким-то блеклым, но и неблагородным, даже вовсе бесчеловечным». Я много раз ему это втолковывал, и с большим пафосом, – однако не убедил. В конце концов мой демон, как все подобные, диалектик и парадоксалист, эдакий второсортный мефистофель, стеная и охая, удалился в какое-то параллельное пространство, которое у нас всегда под рукой, откуда меня, бывало, пощипывает и покусывает. Видно, он себя вообразил моей совестью, но я-то не перепутаю: совесть – душевный зуд, а он всего-то – смущенье ума. Понять ли ему благородное безрассудство? Однако мне этот навязавшийся спутник, думаю, не во вред, а скорей на пользу, ибо он, ну скажем, тень моих правомерных сомнений и [нрзб] шепот совести, и вообще почти невозможно передать людской речью, может показаться, что она (совесть) только и бормочет банальности, поэтому
[Две строчки густо зачеркнуты.]
в чем меня только не упрекали, – и я соглашался, – но никак не в мелочном эгоизме.
[Нрзб] быть настолько неохватным, чтоб внимать величавым ритмам распусканья-затуханья вселенной, а на деле-то столь мал, что живу в согласье с барабанной дробью современности. Скудно! Притом и эту дробь-то не всегда слышу, часто затерянный либо в упоительном миге счастья, либо в самоуничижительном миге отчаянья, а значит
[Три строчки густо зачеркнуты.]
ни с кем не вступаю в спор, упаси Боже, не соревнуюсь, наоборот – стремлюсь очистить, оттереть ото лжи оболганное предание. Дерзаю, но не восстаю, ибо миролюбив и, уверяю тебя, благочестив. Тот мой настырный демон, и он тоже, меня часто упрекал в эгоизме, что, мол, постоянно себя жалею. Ну, допустим. И чем плохо? Тот, кто к себе не испытывает жалости, другого уж точно не пожалеет. А я-то, сам знаешь, был всегда исполнен жалости, не только к людям или к какой-нибудь там кошечке-собачке, даже и к никчемному предмету вроде ржавого гвоздя. [Несколько слов размыто капнувшей слезой] да и что наша вселенная как не воплощение всеобщей взаимосвязи? Лично я не способен наслаждаться уютом в своей рублевской дачке средь общего разора. Ты-то с годами научился. Но гляди, разор этот агрессивен, и ваши меркантильные безжалостные институции существуют лишь до поры. Мой же неохватный дом не даст нигде затаиться извне напирающему хаосу. И чужая беда не сокрушит мои стены, уставленные в бесконечность.
Вспомни, вспомни, друг, как мы с тобой когда-то мечтали о совершенном деянии. Не пора ль приступить, коль таймер уже завел обратный отсчет нам отпущенных мгновений? Впрочем, не зову тебя ни в участники, ни в соучастники. Слыхал, ты теперь судейский. Ну так и будь мне одновременно судьей, прокурором, а главное, свидетелем. В адвокаты не призываю: успешным защитником ты бывал только себе самому. А я и не нуждаюсь в адвокате. [Густая клякса] небескорыстно, поскольку мой вселенский дом и тебе наверняка пригодится. Ведь мое дело это не игра ума, не литература, даже и не музыка, а живая рана, потому что ж сумеет от него отгородиться, да и зачем?
Признайся, ведь и тебе холодно, вовсе неуютно в этом извращенном и гнусно оболганном мирозданье, сколь бы чинно ты не обустроил свой мелкий мирок. Моя же постройка будет не из утешительных мнений и какой-либо многоумной словесной трухи, не из намеков, наветов и полуправды, а из материала самой истины, которая в основе своей проста и внятна, коль не спутана в кудель недалекими умниками, лжепророками и учеными педантами. (Именно не из обычной правдивости, что и тебе была древле свойственна; глупость думать, что чистая истина столь же негодный материал, как чистое золото: она куда тверже алмаза.) На что она похожа, спросишь, какова на вид, вкус, ощупь? Любые аналогии чем только не грешат.
Ну, скажем, я возведу стены из пережитых нами с тобой быстротечных мигов подлинного бытия, стремительных, как вспышка молнии, в их совершенной реальности, каждый из которых уникален, притом неизбежен. Поверь, это будет всем нам уютное жилище, но другим, вовсе не земным, душным уютом. Его уют – это внятное построение, без каких-либо парадоксов, вкраплений абсурда и тягостных загвоздок, то есть оно будет создано по целиком человеческой мерке, – все там будет нам по уму и согласно первичным, никак не перевранным законам существования. Отнюдь не считаю, что Божий замысел в чем-то несовершенен. [Приписка в правом верхнем углу наискосок: «Это ты меня убеждал в разгар юношеского нигилизма, что он изначально неверен, оттого и провалился. Меня ж и тогда, наоборот, смущало, что он слишком удачен, чересчур глубоко замыслен, потому бездонен, а потому непостижим».] Только дом наш испакощен нерадивыми жильцами, да еще бездарные архитекторы мысли снабдили его неблаговидными излишествами. Так что теперь он нуждается в капитальном ремонте, точнее, в реставрации. [Нрзб] знаешь, что я в себе давно подозревал великого зодчего. Иначе как бы мне снились архитектурные сны, являлись в сновидениях восхитительные, совершенные города во всех мельчайших подробностях?
Итак, я тебе, насколько мог, внятно изложил свое отнюдь не богоборческое, – так как вовсе не предполагаю в своем равном мирозданию доме утвердить какой-то иной закон или заповедь, а напротив – благочестивое и гуманистичное намеренье. Его стимул – вселенская тоска, коей полнится мирозданье, как и жажда совершенства.
[Без подписи и приписка внизу: «Прежде-то много было зодчих, готовых переустроить мир посредством ли плахи, мысли или ж духовного усилия. Все они, разумеется, неудачники, чему свидетельство нынешний упадок, однако их порыв в какой-то мере достоин уважения. Теперь, после многих разочарований, на такое вряд ли кто отважится. “Наша эпоха – не для великих дел” – такова заповедь нынешних трусов и конформистов». И под ней: «Ты, наверно, прав, меня считая стихийным солипсистом, но как я страдал от переизбытка себя!!!».]
[И еще ниже: «Самым, пожалуй, для меня уютным жилищем была дачная хибара, где мы с тобой – помнишь? – себя тешили сивухой местного разлива и планами спасенья человечества. Но она уж быльем поросла. Прежде-то, чтоб отстранить мировой абсурд, нам хватало поллитры. Но теперь для меня пьянство себе дороже: очень уж тяжелы похмелья, когда враждебность мира становится просто невыносимой, терзает душу каждая его складка и морщинка. Да мне сейчас и все мирозданье кажется одним безбрежным похмельем».]
Письмо второе
Ну вот, как всегда, друг мой, сколько слов-то нагородил, а сути всего строчки на три, ибо, как известно, любой язык по своей природе своей лжив, лукав и неверен. Но, в общем-то, не так уж и мало. Наш покойный приятель, – ты знаешь о ком я, – утверждал, что, если всю человеческую историю очистить от плевел, то останется лишь Нагорная проповедь. Тут, конечно, конфессиональные предпочтения, но может быть и так, не берусь судить. Да и недостойно спорить с тем, кто уже не способен ответить.
Как я уже говорил, к осуществленью свой великой мечты я приступил, когда наличное мне вконец обрыдло. Глубокий мой скепсис словно б расчищал пространство моего существования. Ну как сказать поточней? Все настойчивое и общеобязательное мне стало с годами казаться излишним. Не сразу, а постепенно – одно, другое, третье, пятое, десятое… Так и сам не заметил, что облетел, как дерево осенью, стал гол как сокол. Тут-то и окончательно себя почувствовал бомжем и странником на белом свете. Но куда идти страннику? Словно б мало по малу затянулись болотной ряской протоптанные и вытоптанные пути бытованья, поросли быльем все жизненные колеи. Аллегории, символы мне бесстыдно сквозили теперь отовсюду. Повседневность стала будто б испещрена какими-то значками, пометками, некими тайными письмом. [Приписано сверху: «Любопытно, а кто адресат?».] Да так густо, что под ними и не разглядеть-то столь настырной, бывало, реальности. А ведь помнишь, как прежде я потешался над теми, кто в любом ерундовом событии, в случайном каком-то жизненном созвучье, хотя б отдаленной перекличке событий, видел перст провидения? Мне это казалось безвкусным и даже неким дурным медицинским симптомом, признаком психопатии, что ли. И сам я был скорей реалистом, чем символистом.
[На полях: «Можно сказать, что я потерял не то чтобы вкус к жизни, а верней, утерял вкус жизни. Над моим настоящим довлело будущее, причем так и норовящее сделаться прошлым. Не ясно? Увы, точней не выразишься».]
Притом не стану утверждать, что все проступавшее палимпсестом сквозь покров мне сильно поднадоевшей, ну, для простоты скажем, реальности, было истинным и благотворным. Да нет же, изо всех щелей рассохшейся жизни, не скажу чтоб сквозил свет, а перла какая-то мутная подоплека, там виделись узелки вроде б несводимых явлений. Хрен его разберет, где там истинное, где наважденье и морок. Жизнь обернулась не [нрзб] ным существованием, а сухой схоластической задачкой, для моего ума непостижимой да и ненужной. Как бы, друг мой, ты поступил на моем месте? Ты б наверняка смирился: лениво корпел бы над той зубодробительной загвоздкой или вовсе б от нее отмахнулся, продолжив рыться в привычном навозе, надеясь, что вдруг там отыщешь жемчужное зерно. А я вот нет – взял да и отрекся разом от не вдохновенной и не вдохновляющей реальности. Каким, спросишь, образом? Скажем, усилием мысли, воли, напряженьем духа. Звучит общо и неконкретно? Ну, считай, что оказавшейся под рукой едкой субстанцией вроде скипидара, извел все наличное, как оттирают сальное пятно с обшлага. Такое объяснение как-то зрительней, хотя, признать, менее правдоподобно и
[Строчка густо зачеркнута.]
[в]зглянул на жизнь под чуть иным углом. Уж тебе-то, юристу, известно лучше других, как ненадежны свидетельские показания. Сам знаешь, что тут все зависит от точки зрения, потому даже простейший фактик так трудно установить достоверно. Это и частичное доказательство, что мы обитаем в империи мнимостей. Привыкли мы к ним, привонялись к бутафорскому духу нами опоганенной жизни. Пусть я не бог, но червь, и сквозь все фикции докопаюсь рано или поздно до основы основ. Обещаю тебе, друг мой, хотя ты мне, разумеется, не поверишь и [нрзб]. Поэтому пишу тебе, может быть, не из такого прекрасного, но значительнейшего далека. А может, вовсе не из далека, а я прямо тут, с тобою рядом. Не решусь тебе в точности указать свое расположение, как в пространстве, так и во времени. Ведь мое нынешнее пространство будто неким образом вложено в это, оно и не тут, и не там. И время его лишь перекликается с вашим, потому не обессудь, коль в своих письмах я буду иногда путать настоящее с прошедшим и будущим.
Мой замысел, первоначально смутный, зачаточный, все разрастался, как вырастает дерево из мелкого семечка [нрзб] и вот, совсем немного изменив ракурс или, скажем, точку зрения, я себя обнаружил в каком-то вовсе другом ландшафте, – или, верней сказать, объеме, охвате [?] – чем тот, что был нам с малолетства привычен. Уточню, что не тот переменчивый ракурс, который зависит от нашего настроения, которому и мысль еще как подвластна. Типа: что в бодром состоянии духа для тебя гора, в дурном расположенье – яма. Нет, мой новообретенный простор был не переменчив, а неотступен, надежен до истеченья веков. Описать его? Тут нужна рука (разумеется, и душа) великого живописца, а я всего-то график. Самый упоительный, дивный пейзаж, самый выразительный ландшафт в моем описанье делается схематичен, скорей, системой эмоциональных помет. И он будто безлюден (может, обесчеловечен? – странное слово, но довольно-таки верное), коль там могут освоиться лишь только плоские человечки, одушевленные произволом моих страстей.
Увы, мысль моя обильно плодит схемы, притом что воображенье цветисто и даже безумно. Да и как точно опишешь, если это, в общем-то, и не место, не местность, а настрой души, будто ее басовая струна или возвышеннейшая, пронзительная органная нота, затаенная в ее самых глубинах? В общем, верь мне, что местность эта вселенского размаха, – разумеется, превыше нашего паскудного бытования. Это и есть пространство моего творчества, параллельное или, может, скорей перпендикулярное вашему, избавленное от всего излишнего, наносного и сомнительного. Ты можешь сказать, что она плод моего воображения. Коль так, то он спелый, до конца вызревший.
Красива ли местность? Кому-то могла показаться и депрессивной, как тот вмурованный в смоляную капельку миг, что не доступный ли нам образ вечности? Вовсе не была похожа, к примеру, на солнечные поля Прованса или, скажем, горделивые савойские взгорья, с вознесенными на пик будто игрушечными замками. Или, допустим, на исполненные тихой прелести пейзажи Средней России. Короче говоря, эта местность, которую я созерцал умственным взором, ни в чем не походила на те, где нам с тобой – помнишь? – довелось испытать чувство едва ль ни пантеистического восторга.
И все же, да, красива, но красотой глубокой мысли, неподдельного чувства, героического порыва. Может быть, сродни величаво-мрачной Иудейской пустыне, восходящей от Мертвого моря к Вечному Граду. Место было вроде и незнакомое, но и не вымышленное, будто наша потерянная самость, задремавшая у изначала путей, которая [конец предложения зачеркнут, над строчкой три вопросительных знака]. Образ наверняка неслучайный. У меня брезжило о нем некое смутное, ранящее воспоминание. Кто знает, может, это память о грозных и плодотворных ландшафтах той самой планеты, откуда я родом? Он вовсе не пугал. Его суровость была отнюдь не напускной, однако в нем угадывалось благородство, прямота, затаенная сила, бесполезная в мирках нашего убогого благоденствия. Мрачноватая, будто б и скудная местность, она внушала благоговение, была сродни упорной мысли иль истовой духовной сосредоточенности, – здесь ожиданье сгустилось до масляной плотности, оттого никак не могло оказаться тщетным. Тут было невозможно обжиться, ибо место не предполагало праздности, быта, душевной лени. В моем представлении, так могло б выглядеть роковое поле Армагеддона накануне последней битвы: все тут было обетованьем, но покамест не свершеньем.
Как видишь, она вовсе не так уж благостна, отнюдь не скажешь, что я угодил из требовательного мира в некий все же уют своих мысли и чувства. Тут не покой душе, а тревожный вызов, однако все важно и овеяно благородством изначального мифа. А природа вовсе не равнодушна, как земная, а взыскующа. [Нрзб] целиком непредвзятый взгляд, не синоним ли почти полной слепоты или, по крайней мере [нрзб]. Тут угадывались заначки памяти, до поры хранившиеся под спудом прожитых лет, притом ничто не воняло ни типографской краской, ни книжной пылью. Ничего здесь не казалось ложным или излишним, все первично и необходимо. И чувствовалось, что тут царит непреложный закон, в отличие от тобой чтимого уголовного кодекса, где преступник уравнен с пророком. (К чему такое изобилье законоположений и всевозможных правил? Ты ведь помнишь мою старую няню: она прожила свой век безгрешно и достойно, опираясь даже не на десять, а на всего два-три, максимум четыре, моральных принципа.)
Ну вот представь себе широченное каменистое поле из конца в конец мироздания, просторное, ничем не опошленное. На неплодородной почве какая-то чахлая растительность, но любой дохлый кустик не только заначка, но и значок – верное свидетельство бытия, что превыше быта. А где-то на краю зрения, в уголке глаза, озерцо, соленое, как наши горючие слезы, пролитые на руинах разбитых надежд, омут, гиблое место [над строкой: «иль той слезы, что пролилась над нашей колыбелью? Пробовал измерить его глубину позабытым на берегу лотом, и оно оказалось воистину бездонным»], куда, должно быть, канули Содом и Гоморра. Иначе б не струилась над водой тишайшая перебранка ангелов, так и ведущих торг о числе праведников, достаточном чтоб призвать милосердие…
И еще – соляные столбы, не один только, а множество, – как образ тех из праведников, кто не умел сдержать пустого любопытства.
[Приписка в нижнем правом углу страницы наискосок: «Из того же праздного любопытства лизнул один: соль похожа на поваренную, но горчит».]
Почва тут каменистая, и подпочва, или подоплека – базальт, но это неспокойная местность, – постоянно зыбится мельчайшими землетрясениями. Не оттого ль тут сплошные руины людского созидания, расточенные временем иль человеческой жестокой беспечностью? Однако не только низринутое, но много и недовоплощенного, а лишь начатого: свидетельства незнамо чьих туманных замыслов, гуманистических потуг, тщетных надежд, несбыточных упований, злобных иль, напротив, человеколюбивых намерений, недодуманных мыслей, противоречивых теорий, губительных иль, наоборот, благотворных концепций. Собственно, именно того материала, что пригоден для постройки вселенского жилья. А уж краеугольных камней здесь разбросано великое множество, собирай не хочу.
Тут раздолье археологу, но я-то – ты знаешь – равнодушен к самим по себе древностям, по натуре не антиквар и не коллекционер. Да в общем-то, и современность меня не увлекает: она столь тороплива, что не позволяет собой увлечься. Это именно ты свою современность стремишься приравнять к вечности, да еще по долгу службы вынужден копаться в прошлогоднем дерьме… Тут есть и чем поживиться черным следопытам, коль местность так и пузырится курганчиками, будто бубонами или шанкрами здешней почвы. Только сковырни эту засохшую болячку, еще неизвестно, какая повсюду разлетится зараза. Вдруг да наружу вырвется какой-то древнейший плотоядный демон, что так и вопьется в податливую душу будущего растлителя человечества, – а потом его было похороненное зло разнесется по всему белу свету. Но тут еще и навевало ностальгическую грусть просто печальное кладбище, притулившееся обок этого трагического пространства. Там сплошь безымянные могилы, – как образ того ушедшего навсегда, что осталось непоименованным, но лишь саднит душу чувством судьбоносной потери. Лично я склонен избегать кладбищ, как чересчур горьких мест, не располагающих к созиданию, но здесь поклонился каждой могиле, возложив на жалкий холмик букет здешних скромных цветов. Иное дело свалка несбывшегося, из чего, при должном упорстве, тщании, самоотречении и – необходимо – благочестии, можно возвести [зачеркнуто «светлое»; зачеркнуто «надежное»; тремя чертами зачеркнуто «беспечное»; зачеркнуто неуверенной волнистой чертой «достойное»] будущее.
Ты, наверно, спросишь, населена ль моя местность или я тут вроде Робинзона, созидающего новую цивилизацию из обломков кораблекрушения (только без Пятницы)?
Или, если другими словами: одержал ли надо мной окончательную победу мой природный солипсизм, и будто ядерный взрыв, не выжег ли внутри и окрест все противящееся моему произволу? На этот вопрос даже и не смогу дать определенного ответа. Сам знаешь, что для меня любой субъект и прежде был объектом, даже и не персоной, а второстепенным персонажем, в лучшем случае хоровым сопровождением моей личной трагедии. Это не то чтоб гордыня, но я ведь инопланетянин, для меня обитатели вашего мира, как для европейца негры или китайцы – все на одно лицо. Ну, правда, случалось, что кого-то – к примеру, тебя, друг мой, – я возносил или, наоборот, низводил до себя самого, до своей суверенной личности. То есть великодушно наделял моими собственными мотивами, свойствами, даже мыслями. А тут вроде и мелькали некие тени, то есть зыбкие, плоские сущности, однако [конец фразы густо зачеркнут, и над строкой: «Думаю, все ж это населенная местность, иначе б откуда здесь разлетающиеся по ветру толки, сплетни, слухи, бредни и кривотолки?», дальше нрзб] женское начало? Но Великая Богиня страстей всегда бдит у моего изголовья. Как знаешь, она ревнива, не дает спознаться с земными женщинами в том смысле, что
[Две строчки зачеркнуты и приписка в конце: «Не во имя ль ее строю жилище? Впрочем, глупость!».]
Письмо третье
[Верхний угол листа оборван] местность, друг мой, казалось бы, неподвижный сгусток хмурого или, пускай, серьезного, без тени юмора, каких-либо хиханек-хаханек, целиком ответственного времени, будто покоящегося в котловине чьей-то непомерной горсти. Могло показаться, что здесь опочила вечность. Но не совсем так: время тут не инертно и не лениво, а скорей терпеливо, оно словно б чутко выжидает. Отнюдь не монолит, где свершено все от века, однако и не мера действия, а именно поступка, свершения, – не исторично, а судьбоносно, ибо [строчка зачеркнута] и все останется запечатленным вовеки.
Помню, ты некогда увлекался географией, предпочитая, не земную, что конечна, хотя шарообразна, и уже вся исчерпана, а духовную, или ментальную, – уж не знаю, как назвать, – где сплошь белые пятна. В те давно канувшие времена ты наверняка ждал бы от меня подробностей. Рад бы, даже б не поленился вычертить карту, но это был бы не иначе как блеф, и карта б оказалась крапленой, – да к тому же и местность эта вообще, что ли, не географична, так как противится быть размеченной любыми топонимами. Я тебе говорил, что все тут конкретно и достоверно. Не отрекаюсь, именно так. Однако ж не однозначной простотой силлогизма иль повседневного здравомыслия. Я б сказал, что достоверность этого пространства не статична, а динамична, поскольку неизменно отзывается настрою мысли и чувства, но [нрзб] некий мыслечувственный [над строкой: «ну и словечко сорвалось, сам толком не знаю, что за штука, но лучше не скажешь»] ракурс. И будто б лишена свойства непрерывности, одновременно и целокупна, и дробна. Не аналог ли мозга, где в плену студенистой массы мечется наша смятенная мысль, нас балуя редкими озарениями или хоть бы просто бликами разнообразных реальностей? Она строго объективна, но допускает бесчисленные трактовки и толкования. Притом скажу, что проект мой был вовсе не алогичен или внелогичен, но логика его более глубинна, чем та поверхностная, которой мы привыкли руководствоваться.
Ты знаешь, что я к сокрытому чуток, а к явному часто бываю слеп. Короче говоря, и сам толком не знаю, что тут наличествует, а в чем нехватка. Пока ее не чувствую, ибо все надобное постоянно оказывается под рукой. Кроме нужных инструментов и приспособлений (о них потом, а может, и вовсе никогда), еще и россыпь первичных элементов, из чего состоят и тела, и души. Последних (я о душевных элементах), полагаю, тоже ограниченное количество, хотя они пока еще не классифицированы столь удачно, как химические элементы, однако
[Строчка зачеркнута.]
можно б спрессовать в аккуратные брикеты – вот они и кирпичики для будущей постройки. Мог бы творить и вовсе из пустоты, что не противоречит [нрзб] или той темной материи, чем полнится мироздание.
Краеугольных истин вряд ли больше, чем музыкальных нот, которыми доступно выразить все неисчерпаемое богатство вселенной. [Приписка над строкой: «Аффектов – кот наплакал, а ведь на них можно разыграть целиком вселенскую мистерию (доказательство: Бах, Бетховен и т. д.). А слова не излишни ль вовсе?».] Спросишь, где гарантия, что именно я-то не ошибся, сортируя истины? Не перепутал ли плодотворные зерна с плевелами общих мест, расхожих банальностей, заблуждений эпохи? Напомнишь, что все мы пленники места и времени. Гарантий, разумеется, никаких, но мне подсказывало внутренне чутье, теперь отзывавшееся музыке небесных сфер, поскольку [нрзб] о здешнем климате. Он сухой, однако не жаркий, умеренный, воздух соленый от испарений того бездонного омута, что не промеришь лотом, то есть почти морской, – мне даже иногда чудится биенье вольных объемов влаги – мерное, с упорством стихотворного ритма. В общем, климат вполне здоровый. По крайней мере, отступили мои мелкие хвори, прикопленные с годами, как то: бронхиальный кашель, приступы мигрени, сердечные перебои, невыносимые, как замиранья вселенной, и, наоборот, сердцебиенья, пускающие время в галоп, почечные, как и желудочные, колики, нетвердость в коленках и убеждениях, а также возрастное притупленье мысли, – ведь тут мудрость поважнее хитроумия.
[Три строчки зачеркнуты.]
стройку начинают с проекта. Я не вырубил схему на каменных скрижалях, не начертал ее на грифельной доске мелом, что отдавало б школярством или, еще хуже – учительством; отказался и от бумаги, которая, хотя боится огненной стихии, но, сам знаешь: что написано пером, того и топором не вырубить, а вычертил ее на песке прутиком, – куда еще скромнее? Мой личный демон, всегда надо мной витавший с карканьем «гордыня! гордыня!», тут наконец поперхнулся. Песок, хотя и беспамятен, как ум склеротика, но и чуток, – и он позволяет мгновенно исправить ошибку. Я вычерчивал план, затем стирал его целиком, и так вновь и вновь, сознавая великую ответственность, – тебе ж известно, что часто ленивый, в кардинальные моменты, подвигнутый едва ль не отчаяньем мысли и чувства, я способен проявлять почти маньякальные упорство и усердие. Так я трудился, пока не почуял, что моя мизерная схемка – выраженье предельного масштаба. Ощутил это безошибочно: уж ты-то, друг мой, знаешь, что я всегда бываю к себе объективен: сам себе не просто придирчивый критик, а бывает, просто палач.
[Приписано слева по вертикали: «Вот странность: в самом центре своего песчаного проекта я как-то обнаружил след раздвоенного копыта. Видимо, здесь все-таки водится зверье».]
А придя к подобной оценке, я уже ничего не подправлял, не улучшал и не переиначивал. Не только потому, что лучшее извечный враг хорошего, но и оттого, что на холодную голову ни один творец себе уже не судья, – а в раже созиданья, подхваченный творческим вихрем, он как минимум полубог. [Нрзб] можешь поймать на слове: мол, какая уж тут ответственность, коль взялся переустроить мир без должных навыков и профессиональной подготовки, имея опыт лишь возведенья коровника в студенческом стройотряде? Ну что ж, тут я не первый, не последний. Да, я во всем самоучка, учился наспех, и больше на своем опыте, отчего и познания мои, хотя и обширны, но хаотичны. Однако нигде ведь и не обучают профессии спасителя человечества. Здесь и требуется какой-то отчаянный дилетантизм, рождающий кураж вселенского размаха, недоступный профессионалам какого-либо занятья иль ремесла. Незнание или, скажем, полузнание – энтузиастично, а излишняя компетентность ленива и скептична. Да, результаты и впрямь бывали чудовищные, но без дерзких утопистов история так и замерла б на стадии кремневых орудий. Честно сказать, я пролистал некоторые книги по архитектуре, но там не нашел ничего для себя полезного.
Конечно, я не отрицаю теоретическую возможность катастрофы, коль проект столь грандиозен и уникален. Однако надеюсь ее все-таки избежать, поскольку в отличие от иных утопистов, совершавших насилие над жизнью, заложу в фундамент моей постройки всего-то горстку несомненных, надежных истин – благоуханный эликсир, отцеженный из вонючей жижи столь настырной повседневности. Ну, и еще пару личных постижений, до поры тайных. Да глядишь, еще что-нибудь насущное обрету в ходе своего труда, иначе он стал бы, пожалуй, тавтологичен. Но, поверь, вряд ли я б отважился на столь исключительное дерзновенье, если б наш дом не вконец обветшал. Стоит ли ждать, пока нам всем крыша рухнет на голову? Известно, что великое дело не стоит начинать без молитвы, чтоб в него тайком не приплелись бесы. Но к чему слова, коль вся моя жизнь – молитва, неважно, с верой ли я пребывал иль в безверье, – тихая, притом уверенная надежда на Божественную Благодать? Какой-нибудь мракобес наверняка в моих письмах выловит блошки мелких кощунств, – в большинстве мнимых, – но ведь истина всегда в ущерб ортодоксии.
[Вместо подписи примитивный рисунок: дом с трубой, рядом – улыбающийся человечек, а возле него – клумба с наивным цветком. План вселенского дома?]
Письмо четвертое
Итак, друг мой, проект был готов, вычерченный на песке единым махом иль, верней, единым духом, – так обозначаю нечленимый квант времени, равный, возможно, вашему столетью иль тысячелетью, а может, наоборот, и вовсе какой-то мелочи, застрявшей меж парой мгновений. Теперь следовало разметить пространство, чтоб мою постройку аккуратно вписать во вселенную, дабы там не осталось каких-либо темных углов, немых закоулков и закутков, где б могли затаиться страшные сказки нашего детства и дремучие поверья. Прежде чем простереть или, скажем, накинуть мою схемку на все мирозданье, надо было воздеть абсолютную вселенскую вертикаль, чтоб здание было устойчивым вовеки веков, не завалилось, не скособочилось, как Пизанская башня, обреченная когда-нибудь пасть, не исказило те несомненные понятия, из коих я намеревался воздвигнуть ее стены.
Вот уж оказалось непростым делом. Я убедился на собственном опыте в том, что мне чудилось неким вывертом научного мировоззрения, даже каким-то ее непристойным фортелем. Еще как права оказалась современная физика, которая давно уже метафизика, ибо ненаглядна, некатегорична и неумопостигаема: всемирное пространство и впрямь оказалось кривым. [Над строкой: «Мы игнорируем масштабные постиженья науки, поскольку средь наших мелочных дел те для нас несудьбоносны; довольствуемся ложной прямизной, верней, прямолинейностью, но выходит, что вся история мира чуть кривобока».] Как я мысленно ни прочерчивал вертикаль во всеобъемлющей пустоте, получался какой-то ублюдочный полукруг, опасное скривленье где-то за дальними созвездиями, которое, глядишь, в результате сомкнет концы и начала, сделав нас белками, бесцельно мечущимися в невесть кем невесть когда запущенном круговороте. Я привязал отвес к гвоздочку Полярной звезды, но тот упорно отклонялся, раскачиваясь, будто маятник. Увы, мне пришлось иметь дело с реальным пространством, а не абстракцией как результатом всеобщего здравомыслия и коллективной привычки. По большому счету они оказались неверными, – пожалуй, и по среднему также. Что поделать, коль мирозданье – пространство извилистых линий, не желающее совпадать с благородной простотой наших умственных схем? Соответственно и время, наше главное богатство и худшая растрава, себя ведет вовсе предательски, потому что [несколько слов зачеркнуто, далее нрзб], коль вдруг раскатятся бусинки наших мгновений, нет худшей беды, ведь даже нечего будет предъявить в свое оправданье Высшему суду, который
[Две строчки зачеркнуты.]
понял: если уж творчество столь крупномасштабно, ему не пристали нервозность и мелочный эстетизм. Декадентская утонченность, деликатность чувств, тонкий психологизм – это все новомодные требования, придурь сентиментально-жестокого истекшего столетия. [На полях: «От слишком тонкой мысли и чересчур деликатного чувства мирозданье само будто истончается до полного схожденья на нет. Ему вовсе не опасны буйный напор страсти и беспощадная пытливость ума».] Искусство нынешнего века должно вернуться к грубости, внятности и неотступности древнейших эпосов и преданий. Творить вселенную – грубый труд, а не прозрение какого-нибудь там гения-индивидуалиста, – да и материал всегда доступен и незатейлив: к примеру, комок глины, или даже банная мочалка, или сопревшая ветошка. В этом и есть изначальная провиденциальность, простота, которая вовсе не простоватость.
Мне ль, отважившемуся на великое свершенье подчиниться уклончивости пространства? Мне ль самому перед ним прогнуться? Отбросив интеллектуальные уловки, я попросту вооружился киянкой, именно деревянным молотом, поскольку железо чересчур все-таки грубый материал, некогда породивший Железный век со всеми его жестокостями, а древесина так или иначе хранит память о своей прежней сущности. Дерево, пускай умерщвленное и примененное, все ж не до конца утрачивает свой филантропизм и милосердие, тем более что мое орудие слажено из вселенского дуба или ясеня (горожанин, я плохо разбираюсь в ботанике), что – реликтовый образ мирозданья и средство казни верховного бога, – его корни прежде тянулись до преисподни иль до чистейшей метафизики, которая – помимо слов, а крона служила небесами. Люди так и проживали века, осененные [конец предложения и начало следующего нрзб] не стержень заблуждений, не тирания общего смысла, а возможно, некогда оно и было мировой вертикалью, покуда умники ее не скривили. Теперь же в моем пространстве от него оставался лишь пень, слишком напоминавший плаху и [нрзб, затем приписка в конце страницы: «Долговечность (почти бессмертие некоторых пород) деревьев я прежде считал приметой их избранности. Не исключу, что на планете, откуда я родом, они и составляют элиту общества, а кое-как мыслящие, но суетливые, да еще требовательные сгустки белка – ошметки эволюции, ее тупиковая ветвь. Короче говоря, друиды были в чем-то наверняка правы».].
лупил в бока мирозданья, будто в тамтам. Гром разносился по всему пространству, будто это громыхал по небу какой-нибудь древний бог на своем шарабане. Правда, до тебя, друг мой, он вряд ли донесся, заглушенный информационным шумом повседневности. Что ж удивляться, коль и все люди глухи к предвестью величайших перемен, что до поры не затрагивают их частной жизни, а их пугают лишь мелкие во вселенском масштабе неприятности, как то: землетрясения, цунами, падение биржевого курса, тотальные или же локальные войны и тому подобное? Что за дело человечеству, если сменится пара значков в зубодробительной формуле какого-то ученого педанта, ведущего рекогносцировку на, так сказать, передовых рубежах науки? Даже и коллеги сразу объявят его постиженье сомнительным. Да они уж, мученики интеллектуального прогресса, и так все мирозданье давно сделали сомнительным, самим себе заморочив голову: оно теперь вовсе не простодушная музыка небесных сфер, не внятная механика, а именно что витиеватая формула, лишенная какой-либо наглядности, где даже со Временем, которое наш тиран и воплощенье вселенского рока, поступают весьма немилосердно, возводя его в квадрат [над строкой: «Квадратное время еще более томительная чушь, чем время округлое».], дифференцируя, интегрируя и подвергая уж не знаю каким изощренным математическим манипуляциям-надругательствам. Я ж невероятным усилием воображенья как бы воссоздал для себя наглядность вселенной, чтобы превратить ее в дом, уютный для всех и [нрзб].
Ты оставался для меня безответен, зато мне будто слышался едва различимый ответ, словно из какого-то параллельного пространства откликались соседи. Что это было – тюремная азбука из ближней камеры [на полях: «Жаль, что не владею ни ею, ни даже азбукой Морзе».] – имеется в виду из другой вселенной, где иной закон, иная благодать, а время и вовсе течет вспять, от смерти к рождению, оттого страх жизни там столь же всесилен и неотступен, как наш страх смерти – или, возможно, склочники из соседнего мирозданья так выражали недовольство устроенным мною тарарамом? Однако, скорее, мне попросту отзывалось эхо, – эта вольная нимфа, что нам вторит даже из самых глухих и немых пространств.
Поверь: всего лишь деревянным молотом я выровнял бока вселенной, тем вызвав обильный звездопад, как бывает роскошной августовской ночью. (Мелкие звезды мне сыпались за ворот, там покалывали; от этого небесного сора у меня на коже образовались мельчайшие язвочки, я даже испугался, не подцепил ли какую-нибудь звездную болезнь, но обошлось.) Можешь понимать это действие метафизически, экзистенциально, метафорически, концептуально – или же в самом прямом смысле. Тут с меня, в общем-то, взятки гладки. Ты ж наверняка помнишь: в стародавние годы мне удалось откосить от армии посредством диагноза «шизофрения», признанного даже и военно-медицинской комиссией при всей ее строгости, беспощадности, неподкупности и недоверчивости, который так и не денонсирован. А ведь по мнению некоторых мозговедов главный симптом этой мистической болезни – так сказать, буквализация метафор. Другой вопрос, болезнь ли это или чистая поэзия в первозданном смысле? Однако поверь, метафора не метафора, а труд был сродни физическому, поскольку вселенная упруга, будто резиновая: она упорно сберегала собственную сферичность, что, надо признать, весьма экономная форма. (Кстати, оказалась вполне прочной, – я-то боялся, что вдруг да пойдет трещинами, куда утекут все наши расхожие ценности или, наоборот, просочится какая-то неумопостижная муть.) Оттого мое сердце, самое натуральное, человеческое, подчас трогательно-отзывчивое, обремененное чувством, временами билось ни в склад ни в лад, иногда ж вовсе замирало, – и не было страшней этих пробелов существования, глухих, как бездонные пропасти.
Но это я чуть отвлекся, потому спешу уточнить, что Полярная звезда, избежав звездопада, осталась на ей издревле назначенном месте, прочно забитая в точку севера, и отвес, к ней притороченный золотой нитью, наконец-то показал строгую прямизну вертикали, без чего б мой дом постоянно кренился, сколь бы ни прочны оказались его устои. И слезное озерцо, мне служившее нивелиром, сейчас свидетельствовало, что моя местность ровным-ровнешенька; теперь сделалась плоской, как всеобщая хорошенько избитая истина. Однако признаюсь, что в самом верху, на высочайшей верхотуре, я все ж сохранил купол. Во-первых, оттого что издавна заворожен куполами древнейших храмов и классических зданий, но, главное, чтоб не лишать земные ночи их упоительного покрова, любезного романтикам, мыслителям и влюбленным, который – обещанье рая и весть о нем. Вовсе квадратное пространство немногим лучше, чем время в квадрате. Да к тому ж, изведи я небесный купол, Солнце, что – источник жизни, и Луна, что – посмертное обиталище душ, сбились бы с путей, до конца перепутав и так своевольное время. И ты, мой друг, хоть изредка поднимай взгляд к манящему куполу с благодарным чувством, что я его сберег для мечтателей. Признаюсь: когда и его пытался подровнять той же киянкой, добиваясь совершенной дуги, на меня откуда-то сверху, капля за каплей истекли воды: образовалась некая течь, как часто бывает при ремонтных работах.
Помнишь, тебе рассказывал, как соседи сверху устроили у меня в комнате ночной потоп? Я проснулся в страхе, расслышав сквозь сон тихую, однако настойчивую капель, притом что как раз и неслучайно видел влажное сновидение с жуткими утопленниками, змеями, ужами и болотными жабами. А потом мне еще закатили неприличный скандал пострадавшие соседи снизу, трясущиеся над своим евроремонтом. Теперь, во избежание неприятностей, я спешно забил пробоину подвернувшимся кучевым облаком, будто губкой.
[Далее несколько строк размыто верхними водами и приписка в конце: «Чему удивляться, коль в грандиознейшей из книг помянуты верхние воды? Впредь надо быть поосторожней. Кто ж, однако, теперь может со мной соседствовать наверху? Не иначе как ангелы».]
Письмо пятое
И вот, друже, моим усилием мировое пространство теперь стало не вещью, не абстракцией, не научной гипотезой, а будто манком для истины, – притом уже не расширялось бесконечно, постепенно растворяясь в чистой вероятности, стремящейся к нулю, тем самым сводя на нет все наши гуманистические потуги, поскольку оно совпало с нашим понятьем о том, каким должна быть беспредельность. [На полях: «В пространстве беспредельном, поскольку прямолинейном, притом не ускользающем, все что ни на есть рано или поздно свершится, ибо его протяженность и время неисчерпаемы».] В моей душе, всегда озабоченной, из мрака утаенных, но неутоленных страстей, перегноя чувств и ментального мусора наконец-то пробилась былинка радости [над строкой: «возможно, восторга, но не счастья, которое для меня всегда беспричинно, как благодать».] вопреки недовольству моего демона-критикана. Собственно, ему даже и упрекнуть меня было не в чем: попросту, всегда уклончивому парадоксалисту, норовящему чуть что затаиться в какой-то щелке мирозданья, ему в принципе претило благородное прямодушие. Поэтому, будто моя совесть, приметливая на стыдные мелочи, но словно равнодушная, как могильная плита, когда идет речь об истинной, глубокой вине пред близкими, самим собой или существованием в целом, он тоже придирался по мелочам, которые мне [далее нрзб и на полях: «Саднит лишь мелкая ранка, смертельная рана сокровенна, отчаянную боль приберегая напоследок, когда уже совсем кирдык».] он ведь отчасти юрист-крючкотвор вроде тебя, всегда норовивший меня запутать в хитросплетеньях законов материи, как и нравственных императивов, что друг другу противоречат, к тому ж изобилуют исключеньями и правоприменительными казусами. Моя прямая вселенная вовсе не нуждалась в многотомных кодексах. Я мог бы написать ее устав всего-то из пяти пунктов, – не больше чем пальцев на руке, – понятных любому недорослю. А чтобы понять законы ее движения довольно школьных уроков физики или попросту житейского опыта, поскольку [густая клякса].
Извини, что я вдруг приобрел вкус к всякого рода отступлениям, тогда как прежде во всем предпочитал лобовые атаки. Это язык мой виляет и вихляет, мотается почти что бестолку туда-сюда, усердье ж мое неотступно и, разумеется, оно [нрзб] выправив как должно мировое пространство, я его разметил, словно закройщик отрез материи, чтоб костюм ловко сидел на заказчике – не морщил, не был широк в плечах и не сковывал шага. Одновременно и портной, и заказчик, я сперва промерил небо истинно человеческой мерой, то есть собственной пядью, – ну еще для совершенной точности применил древнейшие, оттого вернейшие, ибо проверены веками, инструменты вроде циркуля, секстанта и астролябии. Опережаю твой вопрос: мое пространство обильно всяческими орудиями и приспособлениями, бесчисленным инвентарем, что люди скопили за миллион лет своего все ж не до конца бесцельного существования, – все, что надо, оказывалось под рукой. В ночи, где странствует моя душа, я этот раскрой будто булавками отметил желтыми карликами и красными гигантами, раскурочив пару не слишком наглядных созвездий. Разумеется, не зодиакальных, однако наверняка подгадил астрологам, чьи предсказанья, правда, и так-то чистая липа. Астрономам же, думаю, ничего не оставалось, как отнести эту мою невольную провокацию к одной из таинственных загадок вселенной, которая
[Три строчки зачеркнуты.]
окинув небосвод своим внутренним оком [нрзб] что мой проект точнейше вписывается в мирозданье, или, если хочешь, мирозданье в него, а это значит [нрзб] был в него вписан неким особым, умонепостигаемым, однако наглядным образом. Что удивляться, коль моя душа, как и любая, равна вселенной, – ведь нет у нас о ней другого свидетельства, кроме
[Оборван конец страницы.]
так разметив мировое пространство, я словно б уже созерцал свой будущий Дом во всем его грядущем великолепии. Он казался прекрасней всех воздушных замков, которых мы с тобой возвели множество, и всех мистических городов, сотканных моими сновидениями. И была ночь, бесконечная, как полярная, и настал день, нежданный и сияющий, как благодать, – второй день моего творения.
Сам знаешь: любое строительство всегда начинается с котлована. Представь себе, каким он должен быть гигантским, учитывая размер постройки: даже впадина Тихого океана перед ним покажется небольшой ямкой. Мой демон-критикан почему-то упорно его называл братской могилой. Отчасти обидно, но, вынужден признать, что где-то он прав. И не только потому, что в раскопе то и дело попадались кости, как человеческие, так и животных, включая доисторических и тупиковых. Вряд ли это была в прямом смысле братская могила жертв войны, морового поветрия, голодомора или каких-либо тиранических репрессий. Но ведь известно, что любая эпоха взрастает на костях предыдущей, то есть на отеческих могилах, что и позволяет к смерти, коль она чужая, а не твоя собственная, отнестись вполне отрешенно и с пониманием. (Правда, говорят, что смерть каждого из нас равна успенью всего мира. Красивая, возвышенная мысль, но, кем бы ни высказанная, все ж без проверки на личном опыте.) Однако дело в том, что могила – не могила, а этот котлован, по сути, негатив моего творения. Выходит, коль оно воплощенье жизни, то в обратном ему раскопе и впрямь присутствует нечто некротическое.
Как помнишь, к физическому труду я всегда относился презрительно. Да и сам ты белоручка. «Не дворянское, – говорил, – это дело», притом, будучи по рождению вовсе не аристократом, а выходцем из семьи мелких служащих и служивых. Но труд землекопа действительно мало того что мучительный, так еще и абсолютно нетворческий. Однако что поделать, учитывая отсутствие в моем пространстве какой-либо строительной техники (а здешние, если можно так выразиться, бессубъектные человечки вряд ли способны на какой-либо целенаправленный созидательный труд). Такое чувство, что оно расположено в глубокой низине, поглубже научно-технического прогресса [над строкой: «А не глубже ль Железного века с его зверством? Железо тут попадается, но метеоритное».], так что пришлось самому вгрызаться в подпочву здешнего мира, пахать до седьмого пота, довольствуясь инвентарем весьма примитивным, то есть деревянной мотыгой, доисторической палкой-копалкой и как максимум прогресса – лопатой из метеоритного железа.
Здешняя почва, иль подоплека, оказалась слоистой и даже до некоторой степени историчной, притом что культурные слои чередовались не в точной временной последовательности, а скорей как беконная свинина, чередуя жирные годы с постными. Может, мне это лишь казалось, поглощенному своим нетворческим и кропотливым трудом (если б я задумывался над свойствами и смыслом каждого слоя, чтобы закончить работу, мне б не хватило и вечности), а возможно, эти ритмы и есть основа истории, помимо ее занудной конкретики.
Музыкального слуха у меня нет, не могу запомнить ни одной мелодии – ты всегда потешался над моим домашним вокалом, хотя пел я с глубоким чувством. Да, мне и впрямь не дано угадать ни единой ноты. (Но зато умел различить в музыке будто особый звон, свидетельствующий, что музыка предельная, величайшая.) Но именно потому для меня великая музыка (именно та, что с особым звоном) – словно б нерасчленимая мистическая субстанция, воспарившая над миром, и безусловное свидетельство вечной жизни. А вот ощущенье ритма у меня безошибочное, даже мог бы стать неплохим ударником. Мелодию существования не всегда могу различить, но ритм ее точно угадываю, и поэтому
[Две строчки зачеркнуты.]
а значит и самому дотошному археологу не дано понять смысл хотя б одной ушедшей эпохи, с ее надеждами, страхами, упованьями, понятиями о добре и зле, с ее бытием, законом, заветом и апокалипсисом, коль и собственная жизнь каждого не цельна, а тот же слоеный пирог, где прошлое немо, – лишь его вехи слабо мерцают отличным друг от друга светом, – да еще отличаются своим ароматом, который едва ль не заглушает могильный смрад, – сознательно оставляю двойное управление потому что [до конца строки нрзб] выходит, человеческая жизнь не роман, даже не повесть, а всего лишь заметки небрежного репортера, хотя не лишена завязки (утаенной памятью) и развязки, почти всегда нежданной. Иным и хочется ее собрать в горстку, но это вряд ли возможно. Уж тебе говорил, что я не бог, но червь. Так вот иногда себе кажусь действительно червяком, разъятым на части или, скажем, на главы или параграфы. Ведь ты помнишь жестокую забаву нашего раннего детства, когда разрезав дождевого червя лопаткой, мы, изумленные, наблюдали, как его каждая часть будто живет своей, отдельной жизнью, извивается в собственной муке. По природе собственник, я давно убедился, что попытка присвоить свою жизнь целиком так же бесцельна, как эта его располосованная на части судорога.
В моей личной истории тот же ритм, что обнаружил в этом раскопе. Постные годы мне казались пустынными и безвыходными, вроде камеры-одиночки для бессрочно и безвинно осужденного, где я навек замурован. Не образ ли ада? Но это изнутри, а постфактум я уже ностальгировал по тем эпохам, конечно, не прозябания, а скопления жизненных сил, – даже по их сугубой горечи, без которой жизнь не сладка. В них был и отчаянный романтизм противостояния неизвестно чему, видимо, пустоте, плескавшейся у самых губ; если попросту говорить, той смерти, что куда хуже физической. А годы жирные? В них невеликий толк: они лишь беспечная растрата всего прежде накопленного. Разумеется, иногда хотелось из булки наковырять фунт изюма, то есть сохранить в памяти лишь яркие моменты существования – горстку обычно поздних, а не своевременных прозрений и созидательных порывов – а прочее позабыть. Однако жизнь, конечно, пуста без какой-то изюминки, но от сплошного изюма – оскомина и [нрзб].
Меня вновь понесло куда-то в сторону, но ведь невыносимо скучен был бы подробный рассказ о том, как я с помощью нехитрого инвентаря вгрызался в подоплеку моей долины, в ее почву, то жирную, словно плодородный чернозем, то сухую, столь неподатливую, что ее приходилось долбить кайлом (оно тоже оказалось под рукой). Притом не скажу, что было много полезных, интересных или поучительных находок: кроме костей и всевозможных руин (люди, как знаешь, так и норовят расколошматить все созданное предками; однако не в крошку, а все ж сохранив руины, столь привлекательные для туристов) лишь очень редкие блестки гениальных, но уже не актуальных прозрений. Что ж удивляться, коль это именно прошлое, от которого я решительно отрекся? Столь совершенно прошлое, что из него никак не вылепить будущего. Это уж ты мне поверь, знаю, о чем говорю.
Так я день за днем мучительно рылся в подоплеке, – там, будто сгнившие корни, ветвились былые взаимосвязи или, может быть, древние страхи, пробиваясь сквозь культурные слои – останки истории человечества, – пока не достиг самого дна, где залегала прочнейшая основа мироздания, которая тверже базальта. Так я еще в детстве и представлял себе самый край тогда еще не скривленного мира: жесткий предел всему – и времени, и пространству. [На полях: «Почему бы нет? Полная беспредельность еще куда парадоксальней и фантастичней!» И ниже: «Если б коренной базальт или, возможно, гранит не был столь тверд, мы б его давно протерли своими крутыми лбами, – то есть потугами горделивой, самоуверенной мысли, – до черной дыры, куда б, наверно, утек до последней капли весь смысл мирозданья».] Как минеролог-любитель ты меня спросишь, на что походил этот «базальт». Разумеется, ни на один из земных минералов, поскольку в нем угадывалась полная надежность, – уж его, не то что не пробить кайлом, не сокрушить даже и ядерным взрывом, и туда не вникнуть даже самой изощренной, пытливой мыслью. Этот вселенский принцип залегал, – будто всеобщее содержание – глубже людских заблуждений, – немой, ибо глубже и слов тоже, он казался надежнейшим обетованием. На этакой первооснове можно было возвести здание любого размаха. Над гигантской ямой до самого дна вселенной по утрам, когда моя долина, пустынная из края в край, была соблазнительна, как лишь проснувшаяся нагая красавица, курился густой туман, будто в этом котле варились самые чистые помыслы. То был радостный час почти полного затишья, когда в скудных травах тихонько свиристели вещие птицы и они [нрзб].
Теперь следовал этап более творческий: осуществить в материале проект моего дома, – это все ж не воздушный замок! – его точно вписать в уже наперед размеченное пространство, чтобы там не осталось каких-либо темных углов, где б могли угнездиться сомненья. С материалом проблем не было: моя местность буквально усеяна камнями, что за всю историю человечества отвергли нерачительные строители. Тут и огромные валуны, покрытые плесенью предрассудков, и мелкие камешки частных истин, которые бывают дороже золота. За долгие годы, – бывало, века и даже тысячелетия, – своей невостребованности, надо сказать, они порядком обомшели и будто б одичали, – напоминали какие-то бессмысленные глыбы, а голос истины сквозь их кору доносился едва слышно. Их следовало очистить ото мха заблуждений, обработать, а затем пригнать один к другому, чтоб сквозь дырявые стены не веяло стужей мирового пространства. Имею в виду, что частные истины иногда противоречат друг другу, а эти замшелые глыбы чересчур [нрзб] да и не все эти глыбы оказались пригодны, надо было отринуть «пустую породу». А это не так-то просто, ибо, случалось, что в какой-нибудь тяжеловесной догме таилась золотая прожилка и
[Строка зачеркнута.]
как именно что упорный червь – не земляной, конечно, и, разумеется, не могильный, – своим шершавым брюхом, я век за веком шлифовал каменья. Вот уж грязный труд: из моего насквозь протертого брюшка сочилась нутряная слизь, так что я, не то чтобы эстет, но просто личность брезгливая, и себе самому делался отвратителен. Вообще-то была возможность построить дом из кирпичей: на окраине моего пространства все еще пыхтел кирпичный заводик, застрявший в самых глубинах коллективной памяти со времен фараонов. Но я уже предпочел смыслы дикие обработанным и спрессованным в однообразные брикеты какими-нибудь греческими любомудрами, на которых и зиждется это обгаженное мироздание.
По истеченью веков, когда и этот мой труд был закончен, оставалось собрать в одном месте все эти там и сям разбросанные камни. Но как, коль пространство моего творчества абсолютно не техногенно? Ручных-то приспособлений, вроде простой деревянной тачки, даже чересчур много, однако не добыть ни трейлера, ни даже дрезины. Чтоб вгрызаться в подоплеку и шлифовать истины у меня все ж был некий интеллектуальный и духовный навык. Тягать же на своем горбу эти разномастные истины, чтоб их сложить в кучу, – труд столь же непосильный, сколь и тупой. Я б даже сказал: нечеловеческий, – ибо на нем надорвалось бессчетное множество разного рода энтузиастов. Вот здесь пока и поставлю точку, друг мой, чтоб передохнуть и набрать воздуха.
[Без подписи, и приписка в конце: «У меня мелькнула мысль, что Дом можно было б сотворить попросту из бумаги, которая все ж физически полегче ментальных глыб, – еще вспомним, что рукописные сочинения Платона и Аристотеля оказались долговечней Парфенона. Однако бумага пожароопасна: из-за клочка исписанной бумаги, бывало, разгорался мировой пожар».]
Письмо шестое
Прости, друг мой, если пауза чуть затянулась. Наверняка помнишь всегдашние запинки и заминки моей жизни. К тому ж, дабы изречь что-то воистину значительное, следует изрядно запастись воздухом, поскольку [нрзб] да и время от времени надо, сделав паузу, чутко прислушаться к жизни, в которой – ты знаешь – я не слишком уверен. Вдруг да выкинет какой-нибудь необычный, нелепый или вовсе шутовской фортель. Не знаю, у кого как, но моя-то жизнь не всегда надежна, – часто бывало, что иду по прямой из пункта А в пункт Б, а там уже стоит совсем другая буква, и в результате получается, вовсе не то, что [нрзб] тебе может казаться, что я неуклонно погружаюсь в безумье. Это ложное чувство: мысль моя ясна, как никогда прежде, но столь полноводна, что любые словосочетанья – лишь только зыбь, взбурлившая на ее могучем гребне. Правда, с годами у меня обнаружилась, что ли, какая-то рассредоточенность сознанья: цель я, как и прежде, не упускаю из вида, но вот самого себя иногда кажется, теряю средь [нрзб]. А тебе – чем дальше, тем больше может казаться, что от некоторой все же ясности я сползаю к полной невнятице, что ты припишешь моему когда-то поставленному, но безусловно ложному диагнозу. Это естественно, ибо я постепенно овладеваю языком высших понятий, который тебе никогда…
[Начало строки размыто] и все-таки нашел помощника – странное существо, напоминавшее ассирийского быка. Видимо, один из ублюдков человеческой фантазии, изгоняемых из кичащегося своим здравомыслием мира в ему (миру) запредельные пространства вроде моего, – как домовому теперь находится место лишь за печной вьюшкой. Этот бычара, однако, не скажу, что был трачен временем, – видимо, поскольку не книжного, а мифологического происхожденья. Напротив, мускулист, даже величав, и смердел самым натуральным скотским запахом. Он был крылат, хотя его крылья все же недостаточные, чтоб оторвать от земли эдакую тушу, – скорей, как амбиция, а не истинная возможность полета. Лицо ж у него человечье, бородатое, с довольно-таки тупым, самодовольным выражением. Такое вот эклектичное, маргинальное существо, – то ли Божья тварь, то ль коллективный фантазм. Не думаю, что продукт эволюции, вероятно, следствие какого-то противоестественного мезальянса, – вспомни прецедент с Пасифаей.
Речью он не владел или был просто неразговорчив, по крайней мере, выражался лишь междометиями. Впрочем, междометия, как и им соответствующие телесно-мимические знаки, вроде прищелкиванья пальцами (или возьми неприличный жест, одним вскинутым пальцем), вздергиванья бровей или подмигиванья, возможно, ясней слов, ибо чистосердечны и прямо нацелены на коммуникацию, пускай даже и с самим собой, тогда как глаголы вечно лгут, существительные условны, прилагательные субъективны, наречия сомнительны, а местоимения эгоцентричны, – уж не говорю о том, что все это сопрягается ложной грамматикой повседневных нужд и ближних целей, – да еще и не собственных, а внушенных обществом в целом иль непосредственным окружением. Лживость любого языка это почти трюизм, поскольку она засвидетельствована многими мудрецами, как профессиональными, так и дилетантами мысли, но убедиться на собственном опыте, то есть [нрзб]. Это я все к тому, что с ассирийским быком мне было проще договориться, чем со своими однокашниками, сослуживцами и вообще современниками.
Да, более чем странное существо. Не реальное в общепринятом смысле, но и не фиктивное: возможно, метафора какого-то моего личного иль скорее всеобщего страстного чувства. Ведь страсти как раз и выражаются посредством междометий, ибо в отличие от разума не знают экивоков. К примеру, с животными, которые не рациональны, а страстны, я нахожу полное взаимопонимание, с тех пор как общаясь со своей кошкой[2], понял, что их чистый, не сбитый с толку разум им всегда точно указывает цель. Потому язык их не требует грамматики, обозначая лишь в чистом виде предпочтения. Синтаксис там присутствует, но самый наипростейший. Да и в моей постройке будет минимум грамматики, совсем немного синтаксиса, – постараюсь, чтоб она вознеслась к небесам, будто единое восторженное «ах!». Ну и уже хватит лингвистики, поскольку [нрзб].
Даже не знаю, что заставило моего Китовраса подтаскивать камни, – мне уж точно нечем было его соблазнить, – не горстью же своих истин и не филантропическими намерениями. Кто знает, какой именно дремучей, древней страстью был одержим этот получеловек, кстати, буквально прямолинейный, как скорый поезд Москва – Петербург, и, разумеется, [нрзб]. Он трудился усердно, этот фантастический зверь, – фырчал, сопел, потел, вонял, пускал слюни, – лишь изредка мне приходилось его подгонять, как заупрямившуюся конягу. Не хлыстом, конечно, а добрым словом.
Мне же требовался отдых, дабы скопить в себе энергию созиданья, достаточную, чтоб закончить мой труд. Работа ведь меня ожидала кропотливая, требующая растраты нравственных, духовных, а также интеллектуальных сил, которые прежде надо сосредоточить, собрать в мощный кулак. А это весьма непросто при моей нынешней рассеянности, само по себе требует немалых усилий. И к тому же, одновременно с накоплением сил следовало наперед продумать постройку, которая должна быть словно изоморфна первичной, ничем не замутненной истине, тем обнажив первоначальный замысел, который нашими усилиями превращен в какой-то дурной умысел. Продумать – не значит что скрупулезно сочетать посылки и выводы, руководствуясь формальной логикой. А верней: сопрягать наличествующее в данный миг с ему насущно необходимым, поскольку мое мышленье должно быть аналогом будущего здания, суть которого – вернейшая взаимосвязь того с этим, точней – с тем самым, что [нрзб] гармония как точное соотнесенье, это и есть красота, которая спасет мир.
[Строка зачеркнута.]
когда ж скопилась порядочная груда, можно было приступить к возведению стен.
Может, я действительно безумен, как меня многие пытались убедить. Они правы, коль считать безумными всех не поддавшихся общественному гипнозу, живущих наособицу. [На полях: «Уверен, стоило мне признать себя психом, меня тут же сочтут шутом-симулянтом. Какой ведь псих признается в своем сумасшествии? Такой вот вечный парадокс».] Кто ж как не безумец отринет чужие, ложные миры во имя единственно для него истинного, им упиваясь в ужасе и восторге? Он заслужил и успенья в собственной истине. Безумец вовсе не шут и не лузер, – он прагматичен в самом высшем смысле, как животные, презревшие людскую грамматику и синтаксис, вечно спотыкающийся о запятые; он устремляется прямо к цели, воплощенной нарастившей плоть метафорой. Скажу в отместку, что мне-то, наоборот, именно ваш мир кажется дурдомом, полным бездарного вовсе не творческого безумия и унылого шутовства. Что он как не психбольница, разбитая на палаты согласно мотивам паранойи: в одной – чайники, в другой – наполеоны, в третьей – политики, в четвертой – судьи, в пятой – страстотерпцы, в шестой – известно кто. Ну и так далее, поскольку [нрзб] еще палата спасителей человечества, которые, как известно, беспощадны в своем перфекционизме, потому за ними надо приглядывать еще внимательней, чем за буйными психами: необходимы решетки на окнах, смирительные рубахи, чтобы не смогли [нрзб] было б лучше по принципу дополнительности: в широком смысле садисты, то есть политики, спасители человечества и все подобные с мазохистами, вроде изобретателей вечного двигателя, которые [две строчки зачеркнуты, и в конце страницы: «Меня была б достойна палата демиургов, то есть людей с самым беспощадным воображением, которые – признаю – опаснейшие из всех доброхотов».].
Ваше безумье, конечно, заразно, однако и мое не меньше, – не сомневайся, мой друг судейский: мне удастся заразить весь ваш мир бациллой истины, высокой болезнью, и тогда судить придется не по каким-либо сомнительным кодексам, а по наивысшему закону. Бывает, конечно, плоское, банальное безумие, и бывает – искрящийся фантазией рационализм, но первое не обо мне.
У безумцев, говорят, раздвоенье личности. Какое там раздвоенье? Во мне этих личностей мириады, – уж не говоря об усопших и пока не рожденных. Они подчас поднимают еще какой гвалт, разноголосицу, как в слишком вольнолюбивом парламенте. Все ж мне, понаторевшему спикеру, их удается помирить друг с другом. Хуже, что мое время постоянно рвется: как помнишь, я тебе говорил не раз, что моя жизнь подобна бусинкам, нанизанным на гнилую нитку, каждая из которых замкнута в себе и самодостаточна, будто аутичное, закукленное время. Это действительно ад, когда рвется нитка, и эти бусинки мне приходится собирать по всему мирозданию, притом что некоторые норовят закатиться в щели. Возможно, именно стремленье к совершенству постоянно разрывает, как мою мысль, так и мою жизнь. Но это ли не божественное безумие? Этим словосочетанием и закончу свое очередное письмо, на которое вряд ли дождусь ответа.
[Без подписи]
Письмо седьмое
Друг мой,
от тебя все нет ответа, – а ведь я теперь лишен собеседника, даже столь примитивного, как мой Китоврас, который, собрав камни, унесся в поля – там щипать скудную здешнюю травку. Надеюсь, ты жив-здоров, и только множество дел, забот и обязанностей тебе мешает ответить старому другу. А может быть, весь ваш мир уже провалился в тартарары, уничтоженный глобальным потеплением, ядерным взрывом иль каким-нибудь залетным метеоритом, и я посылаю письма в пустоту? Я ведь не в курсе ваших дел: тут у меня ни интернета, ни телевидения, ни даже радио, и газеты, как понимаешь, не доходят, – лишь иногда долетают какие-то газетные клочки с обрывками позавчерашних новостей. [На полях: «Но ведь даже интернет не создает верной картины мира, а только умножает его ложь, коль он беззащитен перед всевозможными глюками и ехидными вирусами; изобилует бесчисленными сайтами, блогами, интернет-порталами, где средь громогласных призывов и сомнительных обвинений не различить правды. В прежние-то времена ложь не была столь громогласной, а правда столь профаничной».] Да нет же: мир не настолько физически хлипок, как уверяют журналисты, лжепророки и всяческие шарлатаны, чуть не каждый год сулящие конец света. Сущее, такое вроде хрупкое, трепетное, беззащитное, все-таки на редкость живуче, поскольку [конец предложения зачеркнут, и на полях: «А действительно жуткая мысль: вдруг да жизнь на земле вся вымерла и лишь бесы гримасничают и злорадствуют в чистом виртуале. Для кого ж тогда мой Дом? Так и незаселенный, он и сам будет посланием в никуда: не инопланетным же или каким-то грядущим цивилизациям с вовсе иной моралью и ценностями, которые наверняка вовсе не нуждаются в моем доброхотстве? Гоню от себя эти мысли, что наверняка мой лукавый демон мне навевает».].
Уверен, что мир все ж простоит еще некоторое время, – дождется новоселья в моем всеобъемлющем доме, который будет создан по человеческой мерке в самом полном смысле. Притом что мне видится вовсе не человекообразным, но человекоподобным. Имею в виду не анатомию человека, а его душевное устройство, хотя оно, конечно же, так или иначе соотносится с физиологией, если каждая мышца, сухожилие, не говоря уж о внутренних органах, будто имеет собственный характер и безусловно влияет на общий душевный настрой. Ты ж наверняка замечал, что печень, почки, селезенка, легкие впрямую воздействуют на наше как миросозерцание, так и мировоззрение. Да уже зубная боль легко превращает исторического оптимиста в самого безнадежного пессимиста. О сердце и говорить не стоит, коль оно задает ритм нашему истинному, внутреннему времени, которое то вдруг пускается вскачь, как необъезженный конь, то замирает, – и эту вселенскую паузу преисполняет вечность. К тому ж сердце – аналог таймера, ведущего обратный отсчет до самой нулевой точки, когда – стоп-машина, и тебе наплевать уже на объективированные время и пространство, которые остаются другим.
Размышляя примерно таким образом, я закладывал фундамент своей постройки, скрупулезно подгоняя одну к другой уже отшлифованные глыбы. Это наверно важнейший этап строительства. Сам понимаешь: здание, возведенное на антиномичном фундаменте фиг-два устоит. Вся ваша так называемая реальность наверняка покоится на дурном фундаменте, так что не какая-либо глобальная катастрофа из вышеперечисленных, а веянье могучего духа низвергнет все его стены, как древле пал Иерихон.
Я уж говорил, что над глубочайшим раскопом курился туман, будто пар над кастрюлей с густым, пахучим бульоном. Я только и делал, что разгонял свои туманные видения. Туман пер в глаза, тяжелый, обременял ресницы. Но, изощрив духовное око, я упорно сопрягал друг с другом основополагающие смыслы, их связуя своим трудовым потом. Полжизни прошло, прежде чем я понял, что творчество не столь порыв, сколь усердный труд, усилие, даже рутина. Припомни: наши ранние творческие порывы бывали очень уж легковесны, ярко вспыхивали, но и быстро прогорали, как сухая солома. Мы ждали вдохновенья, которое наступало редко, и его порывы оказывались не слишком продуктивными, хотя и благотворны. Не знаю, необходим ли творческий порыв, чтоб вынести справедливое судебное решение, но, во всяком случае, тебе стоит [четыре строки зачеркнуты].
И опять был день, ясный, как озаренье, и была ночь, угрюмая, как психотическая депрессия, и вновь наступил день. Я разглядел проклюнувшийся цоколь и сказал себе, что это вовсе неплохо. Именно своим духовным оком я уже прозревал воздвигнутый на этой основе дом, цельный, будто хорал эпохи не только более давней, чем нынешний век электронной музыки и всяческой додекафонии, но и предшествующий эре всеобщего скепсиса, когда даже церковная музыка стала или напыщенной, или робкой, как чересчур туманное упованье. Застывшая музыка моего Дома подобна островерхому хоралу, вовсе не кудревата, а торжественно проста и… [нрзб]
Итак, мой друг, на этой верной основе я начал возводить стены моего подробно вымышленного здания в полном согласии с собственной мечтой – однозначно, точно и непротиворечиво. Для этого следовало поймать некий душевный настрой и особого рода умонастроение. Вдохновленный моей фантазией, впитавший силу моего божественного безумия, Дом, разумеется, вовсе не будет напоминать те скучные билдинги, в одном из которых ты каждый день, кроме выходных, отпусков, а также командировок, бесцельно растрачиваешь время с восьми утра до шести вечера. Они ведь, несмотря на там царящую суету, по сути, безжизненны, неорганичны, – мне напоминают зуб с удаленным нервом, который уже не часть организма, даже влияющая на миросозерцание (см. предыдущее письмо), а просто какой-то минеральный придаток. От них так и разит неудержимой скукой.
Все же готов признать, что эти деиндивидуализированные, притом спесивые строения как раз наиболее пригодны для так называемой трудовой деятельности современного человека – стандартной, тупой и, в общем-то, бессмысленной. Признаться, была у меня мысль сделать свой Дом шарообразным, поскольку это и впрямь совершенная форма, но я тебе, кажется, говорил, что в этом случае нам бы всем грозила участь белки в колесе. К чему ж тогда было распрямлять мироздание, как не для [нрзб]? Кстати, я уж не стал тебе говорить, – все равно ведь не поверишь, – что я распрямил не только пространство, но и время. Разумеется, не киянкой, поскольку время материя уж очень деликатная, чуть что – рвется. Растянул его, разгладил, дабы не свивалось в петли, не создавало заторы, а вело прямиком от истока к исходу, который [нрзб], а шарообразная форма годится лишь для какого-нибудь экспоцентра. Мое ж строение будет как взмах, как единый выдох, как призыв, как мольба, своим клином врезавшееся в куполообразные небеса.
Ты спросишь, какой общей идеей я руководствовался? Если б я попытался ее разъяснить, хотя б себе самому, вышла бы довольно куцая банальность. Да и вообще, руководствоваться какой-либо одной идеей способны лишь мономаны (заметь, что кровавые спасители человечества как раз и выдвигали единственную идею, в чем-то даже простодушную, по крайней мере, общепонятную). Я же, скорей, руководствовался собственным живым чувством, осторожно подгоняя истину к истине, стараясь уловить едва различимые веянья их симпатий и антипатий. Древние верно утверждали, что мирозданье все пронизано Эросом, токами влечений и отторжений. Мне пришлось убедиться на собственном опыте, что игнорируя вселенский эрос, сопрягая чуждое с чуждым, мы грубо насилуем сущее.
Всякий камешек я пробовал на ощупь, внимательно приглядывался к его оттенку в различном освещении, даже языком пробовал на вкус, – чтоб каждому найти его однозначное место в мною возводимой постройке. За годы жизни я-то уж научился избегать всяческих подвохов мышления. Но теперь изощрил не только мысль, посредством которой решал подчас зубодробительные головоломки, но и свои чувства, чтоб гарантированно избежать парадоксов (глубоко уверен, что за них ответственны и чувства также), которые выдают незрелость ума и общую неразвитость личности. Вспомни, как в былые годы мы с тобой для красного словца не только не жалели ни мать, ни отца, но и все человечество в придачу, – так выворачивали наизнанку любую банальность, что она и впрямь выглядела значительно. [Над строкой: «Выходит, и мы с тобой, увы, внесли свою толику в нынешний вселенский разор».] Еще припомни свои ранние стишки, где ты рифмовал «вечность – бесконечность» и, кажется, «пространство – постоянство» (или, наоборот, «непостоянство»), – тоже банальные, но, признаю, все-таки с каким-то изящным вывертом и ярким чувством. Я же теперь сопрягал истины не согласно их очевидной, пустопорожней рифмовке, а следовал точным ассоциациям древнейшей поэзии, которая была еще не просодией, а пророчеством, поскольку труд мой иначе не назовешь, как эпическим.
Короче говоря, в процессе творения я вовсе не пытался оригинальничать, но и бдительно увертывался от тирании общего смысла. Трудился я именно что самозабвенно. Если ты меня спросишь, сколько же времени ушло на возведение стен, даже не знаю, как ответить. Время ведь в моей долине строго индивидуально, поскольку оно время творчества. Можно сказать, что труд мой вечен, ибо тут даже пара вечностей может легко кануть в быстротечный миг, отмеренный секундной стрелкой.
Требовалась именно ручная работа, но больше сходная с трудом ювелира, а не каменщика. Иначе б я ее доверил какому-нибудь подрядчику, себе оставив общее руководство проектом, что куда проще, приятнее и позволяет не пачкать рук, притом учти, что этих истинных каменьев было великое множество, почти как звезд на небе, – пожалуй, не меньше, чем уместилось бы ангелов на игольном острие или на шпиле собора. Где, спросишь, здесь найти подрядчика? Я уж тебе говорил не раз, что полноценные личности со своей судьбой, правдой и совестью тут не водятся. Но вот всякая шушера, разные жучки куда угодно пролезут, ведомые своими корыстными целями. Вероятно, знают какие-то кротовые норы, щели в пространстве и времени, что рассохлись, как старая бочка [над строкой: «В эти самые щели человечество, подобно нерадивому хозяину, сметает всякий мусор, но туда может завалиться и золотая монета»], – а может, заводятся сами собой, будто клопы и тараканы иль, может быть, плесень. Они хоть что тебе добудут: местечко в Звездной палате, любую хлебную должность, орден «За заслуги перед Отечеством» и любые атрибуты власти или признания, – хоть даже атомную бомбу иль обломок Ноева ковчега. У них, конечно, слюнки потекли, как только прознали (а источники информации у них весьма надежные) о моем столь масштабном строительстве. Дело в том, что коррупцию эти тараканы считают основополагающим законом мирозданья, – даже и себе местечко в раю, многие из них уверены, что выторговали. Подчас они создавали такую суетливую разноголосицу, что мне пришлось изощрить слух, чтоб в этом гомоне различить тихий шепот истины иль ропот совести.
Но ты-то наверняка понимаешь, что за так эти коррупционеры пальцем не шевельнут, – а в моем ведь пространстве вовсе иная система ценностей, чем в вашем дольнем мире; и другая экономика, то есть правила их взаимообмена. Плевать им, конечно, на чистое золото моих постижений, – на самоё истину, которая самоценна, непрагматична и неприменима, – коль предпочитают фальшивую монету, то есть дутую, по сути, фиктивную, ничем не обеспеченную, мировую валюту, столь удобную для всякого рода спекуляций. Какой, сам понимаешь, возможен откат от чистой истины, благороднейшего чувства? И к тому же [нрзб]. Так выходит, тут дело не в моих добросовестности, усердии, а мне просто было нечем с ними расплатиться? Отнюдь! Забыл тебе сообщить, поскольку это мелочь в сравненье с моей великой задачей, что на самом краю долины вдруг прорвался нефтяной фонтан, а, как известно, в нынешнем мире власть, богатство и слава измеряются в баррелях нефти, то есть [нрзб]. Возможно, когда распрямлял мирозданье киянкой, образовалась щель на самом горизонте, меж почвой и небесами, в которую [нрзб] наверняка, нефтяной фонтан тоже метафора, как и всё тут, однако [нрзб]. Короче говоря, я решительно отверг содействие так называемых деловых кругов, без чего в вашем-то мире не только творятся мерзости, но и не обходится ни одного филантропического иль высокодуховного начинания.
[На полях: «Да они еще и халтурщики: ведь рухнули все постройки, которые предполагались вечными, как то: Вавилонская башня, Троя, храм Артемиды Эфесской, Парфенон, не говоря уж о Содоме с Гоморрой, чьи дворцы и храмы мне видятся сквозь мутную поверхность слезного озера, – и так до самоновейших времен. Тому причина – Божий гнев иль исторические превратности».]
Кстати, мой демон-критик, в котором я, будто ранние христиане, видел также и ангела (я уже тебе говорил, что он всегда вокруг меня вьется, щедро осыпая советами, будто перьями своих крыльев иль щетиной его хвоста), вероятно в насмешку, мне советовал привлечь к возведению стен какую-нибудь мифологическую нежить: кроме Китовраса в моей зачарованной долине еще водились и сторукие гекатонхейры, уже отмотавшие в подполе мироздания свой вечный срок за попытку вселенского переворота. Они, конечно, – извини за шутку, – мастера на все руки, но это глупость, разумеется, и к тому же [нрзб] критика, может быть, и полезна, но в данном случае я к ней не прислушивался, чтоб сохранить полную непредвзятость, необходимую для осуществленья
[Конец не читаем из-за нефтяного пятна.]
Письмо восьмое
Друг мой,
все ж пришли мне весточку. Хотя у меня здесь туго с почтовым сообщением, можно использовать голубей, поскольку голубь – вестник мира и благодати. Иль еще сновиденья, которые летучи, легко разносятся по мирозданию. Навести, что ли, мой сон, где будешь всегда желанным гостем. Я уж тебе там расчищу местечко от гостей непрошенных: младенческих страхов, незнакомых или ненужных людей, бесплодных мечтаний и тошнотворных фантазмов.
Мне ж одиноко, мой друг. Может быть, из твоего далека труд мой выглядит чересчур уж вдохновенным, чередой побед. Однако сама жизнь так и норовит нанести нам поражение. Подчас будто отказывает вся небесная механика, светила самовольно замирают на месте, созвездия пресекают ход, уже не суля никакого будущего, и ты оказываешься в самой пустынной пустоте из всех возможных, когда безнадежно развоплощаются прошлое и будущее. Творчество, в принципе, неравномерно – не только взлеты, когда труд благословлен и благословенен, но и провалы, крушенья, тягостные пустоты, когда лишен вдохновенья и фантазии, – которые хочется вымарать, как из своей жизни, так и из этих писем. Но это и хорошо, иначе любой творец легко впадает в победную и легковесную гладкопись. [На полях: «Не слишком ли гладкими выглядят мои письма?»] Так ведь иногда хочется, чтобы сам процесс творчества был столь же совершенен, как задуманное творение. Однако эти приступы слабости роднят творца с самым человечным из всех человечков, без них творчество делается немилосердным, – в общем-то, пустой забавой. Восходя к божественному, творчество всегда исходит из человеческого и [нрзб] поверь, иногда отвращение к бытию охватывает и демиургов, – даже чаще чем людей творчески бессильных. Тщета бытия становится плотной, будто материальной. Впадаешь чуть ли ни в грех отчаянья, когда все твои труды кажутся мизерными, а творенья несовершенными. Тогда вселенная представляется чересчур обширной, а время слишком уж всевластным. Вдруг оказываешься в депрессивном мирозданье, все законы которого будто тебе в обиду, а его история – в укор тебе лично. Но эта мука и рождает трагедию – возвышеннейший из жанров. Выходит, мой Дом – подобье вселенского катарсиса, изживанье общечеловеческой трагедии, которая [нрзб]. Как знаешь, я всегда стремился быть предоставленным самому себе, но иногда чувство всеоставленности сильно горчит. Я себя здесь чувствую одним-одинешеньким, и лишь родные могилы вперились мне в спину своими анютиными глазками.
Возможно, еще дело в том, что моя долина, прежде трепетная, чутко затаенная, теперь представляла унылое зрелище гигантской строительной площадки. Стройка будто лишила ее сокровенности, даже красоты, ибо в глубоком, таинственном затишье, где таится любая пока еще не реализованная потенция, душа может прозревать все, на что она способна, – здесь же творилась некая определенность, которая [нрзб].
Я, конечно, умом понимал, что этот разор – необходимая предпосылка созидания. Но все ж потребовалось распотрошить все ложное устроение мира. А оно ведь и для меня привычно с рождения. Можно сказать, что его патологичность мне родная: его уродство – мое уродство, коль и моя душа будто выкроена по этому дурному лекалу. К тому же все мировые фикции за века и тысячелетия цивилизации хорошо одна к другой притерлись, меж ними образовались плотные хрящи, так что приходилось рубить по живому, чтоб разъять ложные связи и фиктивные соположения. Такой труд, подобный мясницкому, надрывает душу, поверь мне.
Однако укладывая камень за камнем, усердно, кропотливо сопрягая посылки с выводом и так возводя уровень за уровнем, ярус за ярусом, этаж за этажом моего демократичного, а вовсе не иерархичного здания, – ибо всем этажам, которым я уже и счет давно потерял, доставалось поровну света, и равно истинными предполагались, как его крыша, так и его подножье, – я постепенно взобрался на такую высоту, что земля, со всеми ее пустыми треволнениями и бездарной суетой мне уже казалась с ладошку. Дом теперь вздымался выше облаков, превыше видимых небес, и до меня лишь неразборчивым гулом, младенческим лепетом, доносились профанные речи: советы и критика на всех языках вселенной, хотя [нрзб]. Солнце – ваше единственное светило, потому у вас иерархии всегда вертикальны. Мой же дом с верхушки до пят будет осиян вечной истиной, свет которой невозможно пополнить, – ведь Божье Око вечно в зените, и неизмеримо щедра Божественная Благодать. К тому ж, в отличие от ваших зданий, там не будет фасада и задворок, – притом что вся жизнь ваша фасадом словно повернута к прошлому, а к будущему тем, что раньше называлось черным ходом, а теперь аварийным выходом, – его ж любая сторона будет парадной. Оно предполагается однозначным долженствованием, категорическим утвержденьем, но также и призвано отрицать все недодуманное, недочувствованное, недописанное и
[Строчка зачеркнута.]
обзор, открывающийся с каждого уровня, а не только лишь с верхних, будет бескраен. Таково свойство подлинной вселенской оптики и геометрии, которые могут показаться парадоксальными только жукам, вечно копошащимся в навозе. Особенность моего дома – совершенная ясность и всеохватность. Подобное чувство всеохватной ясности – либо симптом безумия, либо исключительной мудрости, что редко дается смертным.
Не помню, говорил я тебе или нет, что моя долина все-таки была переменна: не то чтобы подчинялась смене сезонов, а будто сама их сменяла, вольно и прихотливо. А возможно, их смена выражала состоянье моей души. Иногда пространство делалось по-зимнему суровым: сходила на нет скудная растительность, даже слезное озерцо покрывалось ледяной коркой, а небо то становилось мутным, будто запотевшим от моего дыхания, иногда же покрывалось робким цветеньем, вероятно изображая весну, тогда душа моя радовалась по привычке, будто в ожиданье летних каникул, – все-таки первичное, детское, нежное, всегда правит нашим чувством. Вот этой случайной весенней нотой и завершу свое письмо, которое вышло покороче других. Шлю привет всем нашим друзьям, как живым, так и умершим.
[Подписи как всегда нет, но вместо нее почему-то крестик.]
Письмо девятое
Друг мой,
я поднимался все выше и выше. Сперва превзошел кучевые облака, так что мне были уже не опасны земные грозы. Затем и верхние, хрустально-перистые, которые сначала стали моему зданию по пояс, потом по колено, потом по щиколотку. Однако до самых всевышних небес было еще далеко. Но мой дом, уже не только одно воображенье, а, постепенно воплощаясь в камне, будто вбирал в себя пространство, его организуя по-новому, согласно истинной архитектонике бытия, – если он даже и метафора, то наиболее совершенная. Перемены наверняка чувствовались и в вашем мире, целиком опутанном ложными взаимосвязями, будто рабскими путами, – даже трудно понять, как расположенном относительно моего нынешнего, – каким-нибудь пока едва заметным сбоем реальности, мельчайшими приметами, легкой путаницей повседневного и привычного. Возможно, некоторым усугублением абсурда: долетавшие до меня газетные клочки так и полнились паническими воплями, что, мол, политика и общественная жизнь как великих, так и малых держав теперь стала безумной. Тому во множестве приводились несомненно убедительные примеры, но, увы, обрывавшиеся на самом показательном месте. Прости, друг мой, но не сомневаюсь, что твои судебные приговоры теперь столь же абсурдны, как и все больше сатанеющая действительность. Короче говоря, уверен, что неистинный дольний мир как-то отзывался моему творению. Так в наиболее чуткие души проникает тайный призыв пока не открытого гения, – хотя бы беспричинным смятеньем, ночным вторженьем ужаса. Ты ж сам как-то говорил, что миром владеют призраки. Я тогда не понял, о чем ты, а теперь очень даже понимаю.
Мой Дом восходил к небесам в своей благородной простоте, и впрямь стараясь исчерпать вселенную, ибо я возводил его впритирку с запредельным пространством, любую щель замазывая надежной субстанцией своего трудового пота. Моя постройка выходила прямодушной, безо всяких излишеств: каких-либо балкончиков, башенок, эркеров, портиков, фризов, тиглифов и метопов, короче говоря, всего, что лишь скрадывает основную идею. [Над строкой: «Ты ведь знаешь, что я, хотя и потомок ювелиров, ни в чем не любил мелочной, ювелирной отделки, всегда был равнодушен к изяществу деталей».] Признаюсь, была мысль украсить ниши, разумеется, не какими-нибудь там демонами, химерами и горгульями, символизирующими различные угрозы при восхождении духа, а наоборот, бюстами великих мудрецов и пророков, как – помнишь? – стандартное здание нашей средней школы – четырьмя, кажется, медальонами с уже опостылевшими профилями всем известных просветителей. Но я отмел это школярское назиданье, к тому же, кто как не те мудрецы и пророки виновны в нынешнем плачевном состоянии земной цивилизации. Намерения-то у них были самые чистые, но ответственности за катастрофический результат это не снимает. Что до меня, то клянусь, при неудаче, в которую, конечно, не верю, не спирать на какие-то привходящие обстоятельства, включая вселенскую катастрофу, а целиком принять всю меру ответственности, – что и естественно при моем твердом волюнтаризме. И разумеется, обойдусь без жалких оправданий, что, мол, хотел как лучше, а [конец предложения нрзб].
Вообще-то мелькнула у меня еще мыслишка украсить здание антропоморфными фигурами, символически изображающими людские добродетели иль, может быть, общие идеи. Но первое было бы слишком банально, а главное, именно на этих-то идеях и базируется ваше ветхое, кривобокое мироздание, а куцая добродетель сейчас, пожалуй, еще хуже злонамеренности, поскольку лояльна к отжившим формам бытия. Лучше бы подошли фигуры ангелов в их запечатленном полете, но тогда б мой дом стал подобен храму, а это чисто гражданское здание, предназначенное для жизни, а не для мучительного восхожденья. При своей нынешней всеохватности, я все ж недостоин возводить новый Храм.
Однако, ничем не украшенные, стены выглядят неприветливо, сухо, тогда как мой дом обязан располагать к себе, смотреться приветливо, не отпугивать, а призывать всех и каждого там поселиться. Хорошо подумав, я решил, что все ж обязателен какой-либо декор. В результате из всех орнаментов я предпочел растительный, поскольку изображенье людей отпугнет многочисленных мизантропов, – ведь очень мало найдется смертных, которые не пострадали от людской злобы и несправедливости, а о благодетельном всепрощенье в наш век и говорить смешно. Что же касается животных, то иные считаются нечистыми, иные опасны, а иных подозревают в коварстве или даже в потворстве злым духам. А для иудеев и мусульман изображение живых существ неприемлемо в принципе. Растительный же орнамент всем приятен (ибо листва органична и милосердна), к тому же напоминает лето, загород, опять-таки, школьные каникулы. Притом может быть символичным, даже эзотеричным, своим хитросплетеньем отсылая к высшим реальностям. И вызревшие плоды – тоже выразительный и весьма привлекательный символ. (Яблок все ж избегал, учитывая их сомнительную репутацию.)
Так, руководствуясь своим вкусом, которому доверяю, я украсил стены не помпезным, а сдержанным декором, своими корнями, однако, тянущимся до самых глубин мирозданья, самых последних истин и сокровеннейших детских воспоминаний. Мой дом теперь все меньше напоминал какую-то отстраненную идею или спайку холодных истин, а уже походил на жилище. Однако, еще без окон, он все ж казался довольно суровым слепцом, в котором, впрочем, сквозило нечто гомеровское, эпическое или даже пророческое и [нрзб] их застеклил хрустально-чистым стеклом, невозбранно пропускавшим свет, коим полнится мирозданье. Значит, дом вовсе не нуждался в освещенье искусственном. А также в какой-нибудь теплоцентрали и даже в солнечных батареях: я полагал, что душевным теплом будет согрето вселенское здание, которое мне [нрзб]. Не предполагалось и социальных лифтов, что противоречило бы истинному демократизму здания. [Нрзб] внутренний декор предоставил вкусу будущих обитателей, не желая в этом ограничивать их свободу и
[Строчка зачеркнута.]
внутренние коммуникации. Ваш мир великолепно задуман, но бездарно перепланирован, тем нарушив замысел Великого Архитектора. В результате получилась совершенная путаница: какие-то закоулки, тупички, перепутья, вовсе лабиринты, из которых не выберешься. И рядом – громоподобная роскошь парадных залов, скука запыленных музеев, тщета библиотек, к которым при своем отчаянном книголюбстве, я всегда питал отвращение, да еще вонючие производства, еще и храмы, какие-либо культовые здания, сплошь и рядом превратившиеся в торжища. Однако не буду отрицать и прелесть уединенных балкончиков, где вдруг прорастает природа из неведомо каким ветром занесенного семечка – робкая травка, пробившаяся сквозь каменные плиты, или, бывает, хилое деревце. Но в целом-то нынешний мир противоречит даже и вашей собственной логике, – да и расхожему здравомыслию.
Структуру же моего Дома не стану описывать, ибо людская речь подчинена грамматике ложных целей, а суть моего здания, простого, но не примитивного – его исключительная точность, соответствие высшим понятиям. Было бы кощунством его скривлять приблизительным описанием. Поверь, что я во всем соблюдал точнейшую меру, гармонию общего и частного. Говоря условно и отчасти метафорически, были предусмотрены и залы собраний, и уютные частные пространства. Разумеется, храмы и молельни. Однако я стремился, чтоб ни единое чувство, ни одна людская потребность не остались неприкаянными. Зная, что среди нас достаточно мазохистов, да и вообще без упоенья страхом для многих жизнь не сладка, предусмотрел комнаты ужасов, впрочем, безопасные, как аттракцион в луна-парке, хотя, конечно, бывало
[Три строчки густо зачеркнуты.]
человек взыскует тайны, поэтому предусмотрел и запретные комнаты. Запретная, тем более притом незапертая дверь вызывает почтение, а бывает, что и сакральный ужас. Она будит воображение, рождает призраков иль образы величья, пускай за нею лишь подобье каптерки для всякого хлама, поросшего быльем. Если в том былье и заведутся какие-то вредные сущности, то не страшней клопов или тараканов, для искорененья которых у меня хватит фунгицидов. Ну вот, пока прервусь, друг мой, поскольку сам утомлен собственным многословием.
[Без подписи]
Письмо десятое
Друг мой,
могу тебе сообщить, что мой Дом, который был уже не слепец, а глядел в мир хрустально-чистым оком, вознесся, должно быть, до самых вышних высей, по крайней мере, верхушка его уже утонула в небесах. Я раз попытался подсчитать этажи, но исчерпал все мне известные числа. В моей долине вдруг наступила осень, однако не казавшаяся печальной, ибо Дом, терпеливо сквозь нее прорастая, возносился к будущему расцвету. Я уже говорил, что переживал моменты творческого бессилия, когда опускались руки и возникали трагические пустоты, исполненные лишь зыбкой надежды. Но теперь я прервал труд, чтоб насладиться предощущеньем победы. Когда работа успешно закончена, я вовсе не испытываю победного чувства, напротив – чувство душевной пустоты. Вовсе другое, когда дело спорится, будто творенье уже само угадало собственный смысл в его полноте. Не только предчувствует завершение, но уже и правит своим создателем, разумно и полно впитывая его усилия; более того – даже будто обретает собственную волю к свершенью, завершенью и совершенству. Теперь оно уже само ведет творца, кажется, наперед проторенной дорогой. В таких случаях у меня не то что опускаются руки, а самому хочется их опустить, предоставив предмет творчества его судьбе, – дабы ее не нарушить своевольством, а лишь осторожно домысливать своим творческим воображеньем. В этот миг уже себя будто и не чувствуешь автором, даже и соавтором. Словно отрешенно и удовлетворенно присутствуешь при неком самосозиданье, пред актом анонимного творчества, которое выше отдельного человеческого существа (а я все-таки человек, хоть, возможно, инопланетный, вынужден признать это). И сам ты будто не исключенье, не призванный, не избранный, а глядишь на него отстраненно, – в данном случае, не как создатель, а как попросту один из обитателей будущего Дома, который уже словно грезил своим грядущим совершенством, которое
[Строка зачеркнута.]
всегда спотыкаюсь на ровном месте, уже устремившись к победе. Тут споткнулся о любимейшее слово совершенство. Учитывая двойственность (тройственность и т. д.) моей натуры, меня, случалось, мучит тягостная мысль: стремленье к совершенству – не одно ль и то же, что влечение к смерти, коль совершенство и есть полная завершенность, пресекающая все пути? Совершенство (недаром его называют мертвым) – не псевдоним ли смерти, разукрашенный неким романтическим флером? И более того: это здание, вбирающее в себя пространство и время, не пожирает ли мое индивидуальное, тикающее время? Не к смерти ль стремит мое нынешнее вдохновенье иль даже вдохновенье вообще? И вот еще опасенье: не слишком ли мой Дом окажется требовательным, даже невольно беспощадным, поскольку человеческая жизнь, кажется, и состоит из сладостных заблуждений, ложных, притом увлекательных путей, однако способствующих накоплению опыта чувств и разнообразных постижений, пусть даже и бесцельному.
Вот так, созидая Дом, я испытывал двойственное-тройственное чувство. Но что ж поделать, коль чувства и всегда неоднозначны? Внешняя противоречивость не так уж редко свидетельствует как раз о внутренней последовательности, строгой точности соотнесений и взаимосвязей. В любом богоданном творчестве жизнь и смерть слиянны, поскольку [нрзб] я тебе говорил многократно, что себя чувствую инопланетянином, понимай это в переносном или же в прямом смысле. Оттого, возможно, и мои чувства, речь, устремления, естественные в другой реальности, тут кажутся вовсе безумными, и сам я – психом, требующим строгой изоляции. Так и мне самому иногда кажется, но [нрзб] там, в далеких весях, возможно, дух не совсем еще завял, а слова и понятия хотя бы примерно указуют в направленье истины, которая в нашем мире дается лишь детям, безумцам, хотя далеко не всем, – и, возможно, старикам на последнем склоне их жизни.
Не желая ничего скрывать, я поделился своими сомнениями. Однако поверь, они вовсе не роковые, – да и что за творец, не познавший мгновений острейшего недовольства собой? В них, должно быть, повинна моя творческая пауза. Такие пустоты не сулят добра: сперва испытываешь удовлетворенье, потом самодовольство, затем же из этих щелей прет дурная разноголосица. Что совершенство мертво, это, видимо, не больше чем предрассудок. Как ни принюхивался, мой Дом, уже превзошедший не только облака, но и самые отдаленные туманности, отнюдь не смердел мертвечиной, – наоборот, был овеян благоуханной надеждой на жизнь вечную.
Самодовольство, конечно, дурное чувство, но я все ж имел право испытывать удовлетворение, по меньшей мере, своим усердием. Я ведь показал себя мастером на все руки – был одновременно и подрядчиком, и архитектором, и каменщиком, и сантехником, и электриком, и дизайнером интерьеров, а также исполнял и другие обязанности, даже названья которых для меня звучали непривычно и дико. Не так уж плохо я потрудился в сравненье с другими обустроителями, как своей собственной жизни, так и общественной. Вспомни (или попросту оглянись вокруг), что у них получалось. Бывало, вместо храма – пыточная камера; вместо парка культуры и отдыха – пещера ужасов; вместо Города Солнца – юдоль адской тьмы; вместо внятной планировки с широкими проспектами и просторными площадями – лабиринты. [Над строкой: «Их создателей часто называли мудрецами иль хотя бы любомудрами».] И еще немало ментальных пространств, у меня вызывающих глубокое омерзенье, как то: устроения вроде барочной беседки, приукрашенной избыточным и ненужным декором [над строкой: «Их создателей часто называли эстетами».], вроде особняка современного нувориша, спесивого и неуютного, или вообще подобные загаженному сортиру, да еще испещренному похабными надписями, а также [нрзб].
творенье всегда сопряжено с творцом связью глубокой, интимнейшей. Подозреваю, что я и внешне изменился. Увы, этого никак не проверить, ибо в моем пространстве нет зеркал, которые, правда, не слишком объективны, поскольку наш зеркальный образ переменчив, всегда подчинен душевному настрою. Однако в процессе творчества я стал внутренне совсем другим человеком, поскольку был распахнут новому миру, который упорно созидал. К примеру, прежде робел пафоса, теперь же всякий миг моего бытия был проникнут пафосом, чего я не стыдился. Прежде, я тебе говорил не раз, моя жизнь была вовсе не цельна, а состояла из замкнутых в себе, закольцованных бусинок, что всегда норовили потеряться. Теперь же она превратилась в единый порыв. Не лучшая ли гарантия удачи это чувство целокупного времени, уже не разобранного на мгновения, а как подобье стрелы, устремленного от невозможного истока к немыслимому исходу? От меня наконец почти отступился мой назойливый демон, норовящий все пути связать узлом, запутать все ясное и оболгать самое безусловное. Теперь же надо мной, казалось, вьются белые птицы, подвластные мановению творящего жеста.
Ты наверняка заподозришь, что теперь я больше чем когда-либо обуян манией величья. Отнюдь нет, как раз наоборот – я стал не горделив, а смиренен. Ведь не своевольничаю, а пытаюсь уловить дуновенья вселенской истины. Казалось, еще одно усилие мысли, чувства, и меня Провиденье одарит совершенной ясностью. Где ж гордыня, коль, уверен, мой Дом – тайное упованье всего человечества? Совместно выстраданный и вымечтанный, он будет не лишь моей, а всеобщей заслугой. Я взял на себя труд, но славу готов поделить на всех. Ты меня прежде видел изощренным, полубезумным мыслителем, потом – беспочвенным фантазером, способным лишь творить маргинальные мирки на обочине мироздания. Боюсь, и эту мою постройку ты сочтешь очередным архитектурным сновидением. Мало того что будешь меня ловить на мелких и крупных противоречиях (о них уже сказано), но вдруг и обвинишь меня чуть не в ереси, сам будучи, притом, личностью вовсе не верующей, а типа современного интеллигента – скептиком и агностиком. Где ж, спросишь, место моему творенью в истории, или даже вне ее? Мол, Вечная Книга гласит, что мир упокоится в совершенстве не чьим-то созидательным усилием, – ни даже всего человечества, – а Всевышней Волей изначальная невинность отзовется тысячелетним Градом невиновных.
Не стану отвечать на твои предполагаемые придирки, – демона-путаника я прогнал, избегну и пут твоего рационализма. Я ведь не богослов, не философ, вообще не ученый, а вовсе человек без профессии, – так что мне трудно на что-то взглянуть со стороны, объективно и отрешенно. Я остро чувствовал, как убывает мой век, и взялся за труд, настигаемый отчаяньем, которое всесильно. Грех ли решиться на дерзновенье, чтоб ускользнуть от уже смертного греха отчаянья, который я прежде полагал наименее из всех для меня опасным? Утверждаю вновь: мое творчество – благородный порыв, а не укор. К тому ж, только готовясь к судейскому поприщу, ты сам утверждал, что человека надо судить не по делам, а по намереньям. Мои – чисты, и я готов держать ответ перед любым судьей, даже и куда более властным, чем ты, друг мой. Конечно, я робею пред Последним судом, коему мы все подсудны, который не нуждается в прокурорах, адвокатах да и свидетелях, коль существует единственный и объективнейший. Мой Дом и станет моей защитительной речью, хотя б как благое намеренье. [На полях: «И все ж, надеюсь, что люди однажды, очнувшись от своих похабных, вовсе не провиденциальных сновидений, окажутся в обновленном мире, – о прошлом же и не помянут, так как всеобщая память столь же дырява, как наша личная».]
Зачем же, спросишь, я упорно обращаюсь к тебе, судье отнюдь не верховной инстанции, да еще и наверняка неправедному? Ты молчишь, и твое молчанье я могу понимать как угодно: и как молчаливое согласие, и как признанье твоей собственной вины. Но в любом случае уверен, что мои письма тебе не безразличны, наверняка ранят душу, – ведь сам когда-то говорил, что прошлое бессмертно. Разумеется, ты для меня не судья, хотя прежде и был судьей моих ранних замыслов, но ты мой давний друг, а когда-то – не просто родная душа, а будто часть моей собственной, постоянное «ты» или «он» моего внутреннего диалога. Ведь надо ж к кому-то обращаться: в пустоту обращенное слово словно тает в пространстве, – и сам-то делаешься фиктивным субъектом. А тогда, кто ж осуществит творенье, коль мое собственное, довольно зыбкое «я» развеется в беспредельном бытии?
Пускай безответные, но эти письма мне насущны. Пусть даже ты сам уже фикция, покинул мир, не оставив ни метки, ни вехи, ни какой-либо матрицы, но я привык беседовать с призраками, обитающими там, куда не доходит ленивая и тщетная людская почта. Должен признать, что мне скучны словопренья с живущими, убежденья которых нетверды, а слова неверны. Они для меня не больше чем объекты моей вселенской филантропии, поскольку [нрзб].
[Без подписи]
Письмо одиннадцатое
Дорогой друг,
извини, что так долго не писал тебе. И дело не лишь в том, что я себя порядком подрастратил. Действительно, от столь напряженной духовной и умственной работы и душа устала, и мысль притупилась (возможно, еще сказываются мои отнюдь не юные годы). Да я, кажется, и вовсе свел себя на нет, исчерпал едва ль не до конца, – со своими страхами, мечтами о лучшей жизни, чувством вины, с годами только усугублявшимся, короче говоря, всем человеческим, – разменяв до последнего гроша на чистую истину без грамма фальши. Я уж тебе говорил, что душа моя переустраивалась параллельно возводимому зданию. Ее хмуроватая осень и нудная зима сменились на время летним цветеньем. Она ликовала подобно листве, украсившей стены моего Дома, – и этот лиственный лепет будто изгонял смерть за пределы мирозданья иль ее утопил в темной материи вселенной. Дом вобрал в себя и время, и пространство, его переустроив, и теперь моя душа, казалось, обрела уже не всемирную, а вселенскую отзывчивость. Но это очень уж утомительно, друг мой, поверь, отзываться всей бескрайней вселенной из конца в конец. Ведь так можно и вовсе отождествиться с пресловутой объективной реальностью, лишиться индивидуального, того смутного, ускользающего образа, что мы зовем (а может быть, по ошибке считаем) собственным «я», которое так или иначе субъект нашего существования, – и другого нам не дано. Мне подчас кажется, что от меня ускользает даже моя долина, поскольку [нрзб]. Да и я сам будто ускользнул от себя, целиком воплощенный в творенье, которое [нрзб].
Ты можешь заметить, что я и здесь употребляю мне свойственные словечки, выражающие сомнение: «будто», «словно», «казалось», «возможно». Может быть (вновь оно), это дурная привычка, унаследованная от прошлого, когда мы осторожно ступали по еще непривычному для нас миру. Или тут все ж прилипчивая неуверенность в мирозданье, – есть ли гарантия, что все наши постройки, сколь бы ни были те величественны и благочестивы, не затянет в какую-либо черную дыру, которая [дырка в листе размером со средний палец] однако в том, что мое здание отвечает высшему смыслу, и сейчас нет никаких сомнений.
Завершен труд, длившийся, возможно, столетия, возможно, тысячелетия, а может быть, единый вдохновенный миг. Он не был увенчан каким-то общественным триумфом. Обошлось без ликующих толп, вездесущих репортеров, духового оркестра, разрезанья ленточки, парадных речей, короче говоря, без всего тошнотворного официоза, который мне [нрзб] разумеется, не почтили своим присутствием лидеры общественного мнения, представители международных, не говоря о межпланетных, организаций и, конечно же, ни единый правитель даже самого зачуханного государства, какого-нибудь всемирного изгоя. Это вовсе неудивительно, – ведь я взялся переустроить мирозданье на свой страх и риск, по собственному разумению, не получив поддержки лучших умов межпланетного сообщества или хотя б только земной цивилизации, себя мнящей главной средь всех (коль не единственной), уверенной, что только ради нее вращаются галактики, а законы мирозданья – лишь ей на потребу. Избежал консультаций с какими-либо международными (межпланетными) авторитетами, включая профессиональных гуманистов и правозащитников, долгих согласований и обсуждений. [На полях: «Они всегда готовы утопить живое, насущное дело в бюрократических проволочках: обсуждениях, зицунгах, слушаньях, конференциях и т. д.».] Но главное, мною возведенный Дом – подрыв их власти, да и власти вообще, теперь низложенной всевластной истиной, хотя и [нрзб].
в новом мире ни к чему не только правоохранители, но и правозащитники, коль торжествует всеобщее естественное право, что не нуждается ни в охране, ни в защите. В спрямленном мирозданье, в отличие от прежнего, кривобокого, кривоколенного, где даже законы физики враждебны уму и превосходят самую извращенную фантазию, нет нужды в многотомных кодексах, чтоб проштудировать которые от корки до корки – признай! – не хватает всей жизни. Я уж тебе говорил, что для обновленного мира я сочинил простейший устав, всего-то из пяти пунктов, как пальцев на руке, чтоб их пересчитать мог любой дошкольник. Теперь их перечислю:
Пункт 1. [Густо зачеркнуто.]
Пункт 2. [Густо зачеркнуто.]
Пункт 3. [Густо зачеркнуто.]
Пункт 4. [Густо зачеркнуто.]
Пункт 5. [Густо зачеркнуто.]
Как видишь, они просты, естественны, понятны даже ребенку. И они наверняка утешительны, ибо высохло до дна озерцо младенческих слез на окраине моего пространства. Выходит, что тебя, судью какой-то средне-высшей инстанции, я лишил работы, притом, однако, избавил от укоров совести, которым доступен даже самый мелкотравчатый коррумпированный судьишка.
Итак, друже, завершенье моего труда оказалось вовсе не праздничным и без каких-либо атрибутов общественного признания. Лишь мой демон-критик вился у моей постройки, наверно, отыскивая, к чему бы придраться, – и прощально мерцали у ее подножья фантомы, как моего, так и всеобщего воображения. Поверь, я не ожидал личного триумфа, – наверно, меня б даже стоило ослепить (может, оскопить?), как, бывало, создателей великих соборов, чтоб никогда больше не [конец строчки зачеркнут]. все равно ведь никак невозможно превзойти совершенство. Мой Дом, неисповедимым образом вложенный в ваше пространство, стал законом, верой, молитвой, а также [нрзб] до истеченья медлительной вечности, которая [нрзб] обречены существовать в истине, неизбежно изживая собственное несовершенство. Он обещанье новой человеческой породы, хотя, признаю: там с непривычки может заплутать привыкший к неистинному, пока не освоит верные связи причин и следствий, не выправит свою речь, не отвыкнет вилять и уклоняться от очевидного.
Итак, я завершил свой труд, не увенчанный публичным триумфом. Будто с себя сбросил бремя довлевшей надо мной ответственности, изжил до конца творческий дар и теперь никому ничем не обязан. Пред кем или чем, спросишь, ответственности? Да ведь она бывает никем и ничем не гарантирована, без награды и воздаянья, а попросту будто вольно плавает во вселенной. Не каждый ли из нас обязан творить свой мир, величественный или даже самый убогий? Не каждый ли себе создает дворец, дом, домик или хибару из того материала, что сумеет добыть, чаще ворованного, – чтоб там скоротать жизнь до последнего часа? Это даже не цель, а необходимость любого существования. Получается, всякий из нас сам себе архитектор, разница лишь в прилежанье и, конечно, даровании.
Знаешь, друг мой, у меня такое чувство, что я все это время бодрствовал, – была какая-то бессонница души. Или, может быть, пустые ночи без сновидений, не оставили по себе памяти? Или, возможно, я был охвачен единственным и единым всепоглощающим сновиденьем, отстранившим подспудные страсти, которые меня уже не томили? И вот я наконец-то заснул, как Адам в еще свежем мирозданье. Был ли покоен его сон? Возможно, и так, коль он был чист и не ведал темных страстей. [Над строкой: «Верно ли, что вовсе не ведал? А как же зерно будущего грехопадения?».] Но если и впрямь сны так или эдак причастны будущему, что-либо о нем ведают, его хотя бы смутно предвещают, они должны быть исполнены трагизма грядущей истории. Не сужу об Адаме, о нем пусть рассуждают богословы.
Меня же, когда я впервые склонил голову, после того как был увенчан куполом мой Дом-мирозданье, который весь целиком истина, преподнесенная человечеству, стали мучить кошмары. Кажется, должно быть как раз наоборот – мои сновиденья сделаться дивными, хрустально-чистыми, внятными – но способны ли мы судить во всей полноте о жизни, которая куда шире наших планов и предвиденья? Не тут-то было, сон моей души породил странное, пугающее видение: будто опять чуть скривилось мною расправленное пространство; соответственно, мой Дом немного скособочился, пускай почти незаметно глазу. А ведь совершенство хрупко, чуть маломальский сдвиг, малейший изъян, и оно уже несовершенно, поскольку мельчайшая примесь лжи способна целиком обесценить вроде б торжествующую истину. [На полях: «Значит, нуждается в особом попечении. Иногда приходит жуткая мысль, что мой Дом вообще навроде карточного домика. Остается лишь крепко верить в Величайшего Попечителя совершенства».] Еще притом что оно жестко, вовсе не пластично; ведь мой вселенский дом – без единой прорехи, какого-либо зазора: все камешки идеально и однозначно прилажены один к другому. Вот и представь себе, как по его слишком жестким стенам вдруг поползут трещины, и камни раскатятся с грохотом по всему мирозданию. Вот уж будет катастрофа. И долго еще придется ждать, чтоб они были вновь собраны: до тех пор пока [нрзб] допустим, рухнули бы стены, и что б мне открылось? Оголенный мир, который бессловесен, вне привычных нам образов и выше понимания: то великое чудо вселенной, которое многократно пытались наименовать, но все неудачно, – ему отзовется душа смесью ужаса и восторга. Надеюсь, это был всего лишь сон, хотя всегда плохо отличал сон от яви, – и в том и другом невольно искал пророчества. И вся моя жизнь, с ее уклончивой реальностью, будто б напоминала длиннющую анфиладу сновидений. А для чего весь этот путь? Не для того ли, чтоб однажды пасть в объятья черной матушки, моей и всеобщей? [Нрзб] и все ж любопытно, чем навеян мой сон? В нем предвиденье, или он попросту навеян моим безумием, которое всегда у меня под рукой, чтоб каким-либо диким виденьем заслониться от действительного ужаса?
Как видишь, друг мой, опять вопросы, вопросы. Пока творил свой дом у меня было чувство несомненности. Теперь иссяк порыв и я, находивший силы для переустройства вселенной, вновь обратился в мелкое, дрожащее тельце, что ежится от любого сквознячка. Во всем уже готов усомниться. Даже и в твоем существовании: теперь ты мне кажешься менее живым и живущим, чем витавшие вокруг меня демоны и ангелы. Подлинно ли ты прежде был рядом со мной, или ты один из миражей, отчужденная часть моей души, всегда пытавшаяся быть судьей моей сомнительной целости?
Уж не знаю, в какие дали и веси несли мои письма легкокрылые голуби, которые никогда не возвращались, притом [нрзб].
Дом, однако ж, стоит, собой заслоняя все горизонты, своим совершенством мне пресекая дальнейшие пути. Мой дом стоит пока еще прочно и наверняка полнится жизнью, но мне-то какая выгода, коль сам я почти иссяк? Он будто воплощает мое почти параноидальное стремление к результату, в чем многие видели даже нечто болезненное. И минуты не мог прожить просто так, доверившись мирозданью, себе не поставив задачи и цели, которых достигал с тупым упорством, даже сознав, что эта цель, по сути, бесцельна. Потому мое будущее было хищным, способным изглодать до голой кости настоящее и прошлое. Дом-то совершенен, но вряд ли совершенен я сам, оттого и
[Три строчки зачеркнуты.]
все ж пускай ты и фикция, но в любом случае – частица моей души, хоть самозваный, но все-таки судья мне, оттого хочу завершить каким-нибудь четким выводом свой рассказ об этой попытке даровать людям ими выстраданный и вымечтанный Золотой век. Извини, друг мой, но мне сейчас как никогда трудно даются слова, – да я еще и перезабыл многие, отвеивая плевелы речи. Стремясь к точности, порвал в клочки множество листов, – иногда кажется, что изорвал уже всю бумагу, что существует в мире, который [нрзб] мой дом, из отвергнутых иль отверженных истин, не собранье ль катышков испещренной бумаги, черновиков взыскательного гения?
[Следующая страница отсутствует.]
усталость души. Сотворил удушливый, тяжеловесный классицизм, довлеющий над мирозданьем, категорически предписывающий пусть и вернейший, гуманный закон, но без того излишнего, что и называется жизнью в ее непредсказуемом романтизме, который [нрзб]. Может, правы индусы, которым разрушение важней созидания. Тебе честно скажу, мой друг и ленивый судья, меня оставивший суду моей совести: так и тянет разрушить возведенное здание. Теперь мне кажется, что низвергнуть дом – деянье еще величественней, чем возвести его. Но где взять сил, которые уж растрачены до конца? Лишь остается надежда на мое своевольное, животворящее безумье, которое [нрзб] слишком уж страстный порыв к истине и совершенству порвал в клочки мою душу. Мною созданный Дом это целый мир, а моя личная судьба всего лишь назиданье. Не общая ли судьба тех, кто отважился
[Левый нижний угол листа оторван.]
Письмо двенадцатое(Сложено из клочков)
долг… моя ошибка… тоска… вновь ложные небеса… нет простора… вырваться на простор, как из клетки… считай, даже мистификацией, но тогда не мистификация ли весь мир?.. позор, а возможно…
но мне ж открылось сиянье… кто знает: может, лишнее необходимо, а необходимое излишне… и все-таки не гордыня ли?.. погнался за ложным
словом… не героический порыв, а кропотливое накопление мелкого блага… увы, так не умею… ни одно пространство не спрямить до конца… надо ли?.. молитва…
Я говорил, тебе, друг мой, что путаю времена. Возможно, мой дом был возведен в давно прошедшем. И за миллион уж лет исполнился нашим несовершенством…
Мы живем в этом обветшавшем строенье, сквозь общее безумье осторожно прорастая в будущее… шлю с почтовым голубем последний привет тебе и всем жильцам обновленного мироздания, чтоб они…
[Подпись неразборчива.]
[Приписка другой рукой: «Эти черновики двенадцати писем были найдены в строительном мусоре после ремонта больничного здания».]