Научно-фантастическая повесть[3]
Спрашиваешь, кто я, откуда взялся? Сколько уж времени мы были с тобой неразлучны, пребывая в весьма тесной, пусть и насильственной близости, а ты только теперь стал догадываться, что я не вовсе человек. Либо ты недогадлив, либо я умело изображал даже не просто человеческое существо, а самый банальнейший его экземпляр. Скрупулезно симулировал все людские слабости и несовершенства, как и невеликие, ординарные достоинства ничем не примечательной серости. Откуда? Ничего от тебя не собираюсь таить, но ты мне вряд ли поверишь. Я и сам-то себе верю с трудом. Так что вот тебе пока загадка: я не рожден матерью, но и не существовал от века, я не жизнь, однако и не назвать нежитью, я не смертен, но и не бессмертен до конца, я не дух, не бес, не демон, не ангел, не телесен, однако ж не вовсе лишен плоти. Выходит, ни то, ни это, ни вон то, ни то самое. Кто же я, в конце концов?
Эту загадку я и сам долго не мог разрешить. Существовал и не во времени, но и не в вечности. Секундная стрелка вела свой мерный отсчет, а менялся я прихотливо: мое существованье будто скручивалось в петли, разыгрывало симфонию постоянных возвратов и лейтмотивов. Жизнь вокруг меня то делалась полноводна, то иссякала до капли. Мир не окосневал, а был непостоянен в становлении, а я будто б и не приобретал опыт проживания: существовал в нем, как вечное дитя, завороженное сказкой. Его ландшафт прихотливо менялся; эти перемены я быстро схватывал умом, но мучительно долго осваивал чувством. Все вокруг было ни то, ни это, ни то самое; ни постоянных свойств, ни прочных устоев. Окружающий мир словно б не жил сам собой в своем внутреннем смысле, а разрешал некую мучительную загвоздку. Словно б он следствие (след, может быть) чьей-то упорной, изощренной, однако противоречивой мысли. Меня окружали текучие схемы и концепции, ненадежные каркасы бытия, сущность которого казалась, не то чтобы обманна, но, что ль, условна и всегда под вопросом.
Могу признаться, что моя жизнь местами напоминала ловушку, короб, где в конце концов задохнешься, безвыходную западню. Мне иногда казалось, что я обречен жить едва ли не вечно (притом что умирал многократно, случалось, сто раз на дню, но то бывали хилые, убогие, не судьбоносные, если можно так выразиться, смерти, которые не итог, не финальная точка и не заключительный аккорд). Сам понимаешь, какая маета, притом что люди и свой-то недолгий век едва сносят, разгоняя скуку отвлеченьем и развлеченьем, – а я будто б даже и не существовал во времени, а попирал пятой вечность.
Нет, мои пространства уж точно не сулили ни развлеченья, ни отвлеченья, – они всегда оставались угрюмо серьезны. Я мог бы, – даже и пытался, – воззвать к небесам из своего замкнутого мира, как de profundis. Однако не было небес в моей вселенной, как вольных объемов воздуха, где луна, солнце и птичий пересвист; где беспредельность, где милосердие, где звездное небо над головой и нравственные императивы.
Я сам временами мучительно задумывался: кто я? где я? а главное – зачем? Было ясно, что не так попросту, я чуял – для чего-то важнейшего. Впрочем, кому важного? чем важнейшего? – тут у меня сперва не было и догадок. Мое время подчас больше напоминало пространство, иногда распахнутое взгляду, иногда сокровенное. Да имею ли я право говорить «я», «мое», коль сам был текуч, будто состоял из многих. В анамнезах иногда пишут: «раздвоенье личности», – у меня ж их, казалось, мириады. Да и внешний мой облик был вовсе непостоянен. Мне б избегать зеркал, которые – средство ворожбы, источник бытовой мистики и атрибут домашней магии, – а я как раз любил в них глядеться. Нет, не в качестве самолюбования, самопочитания или, допустим, наоборот мазохизма. Скорей, из любопытства: что, мол, явит мне на этот раз их обманчивая поверхность? Являла ж она столь разное, что я у себя заподозрил даже не дальтонию или, к примеру, астигматизм, но какой-то редчайший дефект зрения, – или тут проделки какого-нибудь там беса-путаника, норовящего искажать видимость? В тонких мирах, сам знаешь, водятся такие проказники.
Зеркальное зрелище меня всякий раз поражало, часто и пугало, – и не только с похмелья. То на меня в упор глядел стройный юноша своим вдумчивым взором, иногда – мрачный старец, будто обуреваемый дурными страстями, бывало – вдохновенный пророк, бывало – серенький мышонок, бывало – мыслитель, бывало – жлоб, бывало – прилизанный яппи, бывало – неряшливая богема, бывало – демократ, бывало – патриот, бывало – писатель, бывало – читатель, бывало – актер, бывало – зритель, ну и так далее. Но и это еще полбеды: часто, – да почти всегда, – мой зеркальный образ бывал, мягко говоря, не подробен. Зеркальное стекло осуществляло какие-то незаконные изъятия: то не хватало носа, то губ, то лба, то щек, то лицо было и вовсе намечено какими-то карикатурными штрихами, то вопияла голова без малейшего изъятия, но будто б отрубленная, лишенная тела. Получалось, либо стекло врет иль, может, вся моя жизнь целиком обман и самообман. Я даже вспоминал своего приятеля-художника, норовившего обокрасть любого знакомца и незнакомца: спереть ненароком любую черточку, ему казавшуюся хоть сколько-нибудь примечательной. Однако воровство это было, понятное дело, чисто символическим, хотя, иногда думаю, и наносящим ущерб тем, кто был обворован.
Но вот что – полный мрак: в моем зеркальном образе, если в него вглядываться до боли в глазах, все ясней и настойчивей проступали буквы. Они сплетались в слова и фразы, испещряя меня от головы до пят словно б татуировкой. (Мерзость какая! Терпеть не могу тату, как блатных, так и гламурных: они оскорбляют мой эстетический вкус.) Я весь превращался будто б в словесную вязь, рукопись без конца и начала. Ты мне можешь напомнить, что здесь нет ничего удивительного: память любого человека набита под завязку чужими словами, как устными, так и записанными – присловьями, поговорками, пословицами, фразеологизмами, газетными штампами, политическими лозунгами и пафосными призывами, философскими сентенциями, афоризмами житейской мудрости и постижениями истинных мудрецов, рекламными слоганами, засевшими в голове стихотворными строчками, в общем, различной писаниной, включая воинские уставы и должностные инструкции, – из которых едва ль не целиком состоит его личность. Глянь, скажешь, любого из человеческой толпы на просвет, и обнаружится, что чуть не весь он – чистая письменность, и лишь в самой его глубине скрытно живут утаенные страсти и немного постыдные нужды тела. А где-то еще глубже, на самом донце души – страх небытия и надежда на милосердие. Могу и я тебе напомнить, что даже и какой-нибудь невероятный по красоте пейзаж тоже всегда оказывается испещренным надписями. Как зеваки норовят оставить свою мету на какой-то, к примеру, величайшей гробнице или стенах величественного храма, ставших для них просто достопримечательностями, в качестве свидетельства, что здесь уже побывали, так и любой пейзаж никогда не девствен, истоптан ценителями. Поле превращается в «о поле, поле», лес – в «задумчивую дубраву», где любой дуб сохнет, загубленный паразитами высокопарных, уже набивших оскомину поэтизмов, море – в «пустынные волны», речка же вязнет в тине эпитетов, – вот отчего мне, личности тонко чувствующей и склонной к поэзии, так и не удалось полюбить природу.
И я сперва думал, что в бесстыдно откровенном и одновременно лукавом стекле, где как бы взгляд на себя со стороны, мне видятся свидетельства моей собственной заурядности, хотя в глубине души почему-то себя привык считать существом исключительным, по крайней мере, непричастным к всеохватной пошлости века сего. Но нет, тут было нечто иное – куда более роковое свидетельство. Письменное слово будто перло из всех моих пор, даже по ночам мне представали не виденья мира, искаженные подспудными страстями, а торопливые строчки. А по утрам, пока еще не отлетел ночной морок, я на любом предмете обнаруживал чуть мерцавшую подпись, притом издевательски тавтологичную: на столе – «стол», на двери – «дверь», даже в небесах мне сквозь синеву просвечивала надпись «небо». Сплошные вывески! Какая-то выходила вселенная, весьма пригодная для маразматика, боящегося растерять наименованья вещей и заблудиться в пространстве, иль творенье какого-то мазилы-концептуалиста. А я, сам знаешь, в искусстве, как и в жизни, предпочитаю суровый реализм. Все, теперь, друг мой, небольшая пауза, чтоб набрать воздуха. Так уж случилось (см. ниже), что я, увы, располосован на слова, фразы, абзацы, разделы, тома или, бывает, главы. К тому ж люблю счет, не позволяющий перепутать страницы.
Предположить безумье? Но безумье ведь это хаос, верно? Однако мой мир вовсе не был хаотичным, – и в нем-то безумья отнюдь не наблюдалось. Наоборот, он был, в общем-то, внятен и даже по-своему рационален, если это слово не понимать в дурном, примитивном смысле. И мысли мои не устраивали свистопляски, и речь вовсе не путалась. Наблюдая за собой, я стал замечать, что говорю, напротив, слишком уж весомо и гладко, словно б читаю по писаному, а чуть позже сообразил, что вообще живу будто б не своей, а чужой волей. Вот оно решающее открытие! К примеру, хочу сказать вроде бы свое, а на язык подворачивается чужое, притом не просто пошлость и банальность, а нечто выверенное и продуманное, однако чужим, а не моим собственным разумом. Хочу поступить так, а выходит эдак, хочу быть тут, а оказываюсь там. Короче говоря, я постепенно укреплялся в мысли, что целиком сочинен и вымышлен. Да и все окружающие меня пространства всё больше мне казались искусственными, – если принюхаться, заметно отдавали целлюлозой. Ты можешь предположить, что это и есть безумье, просто чистейшая клиника. Весьма простодушный вывод: прорыв к истине мы слишком уж часто объясняем безумием (пролистай «Всемирную историю» и вспомни карательную психиатрию былых времен), – мол, свихнулся человек, что с него взять? Я ж пришел к вовсе другому, причем несомненному, куда более естественному выводу. Не буду тебя обременять, излагая подробно все диалектические извороты своей мысли, извивы чувства, что в конце концов заставили меня признать едва ль не самоочевидное. Вывод, как увидишь, весьма грустный, даже, я б сказал, трагический или, по крайней мере, драматический – лишь бесстрашье мысли и безудержная отвага чувства мне помогли прийти к нему. Иначе б так и обретался в кисло-сладких иллюзиях.