Да нынче-то и умников почти не осталось, – о пророках и говорить не приходится. Лишь только ньюсмейкеры, пиарщики, блоггеры и телекомментаторы. Но, чем изощренные мыслители, мне всегда была милей посредственность, которая лучше выражает эпоху и бытованье в целом. Короче говоря, я себя чувствовал единственным хищником средь навсегда укрощенного, дрессированного зверья. Не по злобе, а по неукрощенности духа, страстей и мысли. Да, таился, изображал одомашненного зверька, подчас захлебывался собственным безмолвием. Где ж мне было найти достойного собеседника? Имею в виду способного на доброжелательное понимание. Тогда что толку, решил, перетирать всеобщие места, обмениваться истертыми словами, как фальшивыми монетами? Мне оставался лишь внутренний монолог, который извертывая так и сяк, я превращал в подобье диалога. Почти бесцельное, в общем-то, занятье, чистое самоедство. Ан все же не целиком: средь словесной трухи, бывало, вдруг попадалась алмазная крошка истины. Той истины, которая – путь, а не вещь, не слово, не фраза.
Иногда ж, должен признаться, мне вещал уже помянутый демон полуправды, который властелин нынешнего мира, почти моим собственным голосом. Примерно вот что талдычил: «Перфекционист ты хренов, да чем тебе негож этот умеренный, расчисленный, толково слаженный мир, где зло почти уже вытравлено усилиями последних поколений? А главное, добро – от которого, как знаем, больше бед, чем от самого по себе зла – укротили, оставив только пристойный, необходимый минимум. Добро, в его высшем, жертвенном смысле, сведено к добродушию, доброжелательству и добродетели. Повывелись, к счастью, полубезумные правдоискатели, придурковатые честняги, умники-маргиналы, от которых только разор. А ты, уникум, книжный червь иль дегенеративная мутация, – что, хотел бы вернуться к прежней дикости? Гляди и радуйся: мир ныне почти безопасен, люди умеренно добродетельны, разумно благочестивы и хорошо воспитаны. Сбылись наконец-то мечты величайших мыслителей, утопистов, педагогов, правозащитников, как и робкие надежды простецов. Что ж касается, как ты ее называешь, последней истины, то относительно нее существует не один десяток успокоительных теорий, каждая из которых безупречно мотивирована и неоспорима. Да смерть и сама при смерти. Это пугало всего-то оказалось мелкой точкой под микроскопом, каким-то взбесившимся геном». Ну и так далее. Как видишь, он убедителен до крайности. Надо признать, это сильный ум: он строго логичен и произрос-то ведь из зернышка выхолощенного здравого смысла, что тайно вызревало тысячелетиями. У демона полуправды всегда сходятся концы с концами. Я ж себя никогда не обременял формальной логикой, зато питал мысль живым чувством.
«Не воображай, – он говорил, – себя Фаустом, вовсе тебе не буду сулить ни богатства, ни славы (тут, скажу наперед, без него обошелся), ни любви, ни поучительных странствий, – а от возвращенной молодости ты и сам, уверен, отказался бы. (Увы, он прав: ни за что б не хотел повторить вновь трагическую, драматическую, фарсовую, если хочешь, преступную, историю своей жизни, которую все ж признаю каллиграфически верной, ибо она цельна и каждый мой провал – предвосхищенье взлета.) Лишь благополучную повседневность, отупенье совести, стандартизацию мысли, короче говоря, бездумное существование в безвольном добродушии и разнузданных фантазиях. То есть нехлопотную жизнь рядового гражданина нашей гуманной и необременительной эпохи. Разве мало?» Вот хитрющий коммерсант: хотел купить мою живую душу за понюшку табаку – всего-то за горстку своих, пусть и довольно хитроумных, парадоксов. Наверно, считал, что не стоит тратиться, поскольку ему покорившийся мир меня вразумит и без его участия: избавит от тщетных, по его мнению, иллюзий и видений чистопородной истины. Потому и не удосужился передо мною предстать в возвышенно-литературном облике – ни лермонтовским Демоном, даже ни Мефистофелем, а скорей походил на председателя какой-то межпарламентской комиссии. Однако моя душа, хоть и бумажная, все-таки не продается по дешевке. Не отдам и задорого.
Поначалу уважавший слова, я назойливого соблазнителя пытался низвергнуть именно словом, то есть переспорить. Разоблачить, даже пристыдить. Да в общем-то, верно: чем убеждать подголосков и клевретов, поющих с чужого голоса, не лучше ль обратиться прямо к суверену, рожки которого торчали из всех видений моей жизни? Поверь, я уж находил, что ему ответить, будучи неплохим полемистом, книжником, понаторевшим в диалектике и риторике. Главное, напирал на то, что мир, где до конца иссякла истина, заведомо обречен и проклят. «Это, – резонно и полуправдиво отвечал демон, – в конце концов вопрос веры». Ну и посмотрим, что в результате победит: моя вера вопреки всему иль всеобщее безверие? Позже, до конца разочаровавшись в словопрениях, я решил, что, дабы не множить бессмысленные слова, будет довольно ему противопоставить именно мою полную уверенность в собственной правоте. Нынче свобода слова объявлена высшей ценностью. Мол, всяк трепись сколько влезет, наворачивай ложь на ложь, сули несбыточное, клевещи, отмежевывайся. Что ж удивляться, что слово до конца выхолощено? В нем ни чести не осталось, ни совести, – а истины, уж разумеется, ни самой малости. Так и хочется ржать, блеять и кукарекать, только б не пользоваться человеческой речью, которая теперь бесцельна. Дар речи, – верно ли, что дар? Не стал ли проклятьем?
Этот гаденыш уверял, что у меня ум самоубийственный. Вынужден признать, что с точки зрения обыденного здравомыслия это верно. Он восклицал иногда: «Что есть истина? Мельчайшая искорка, почти мнимость. Она беззащитна и неприменима. Кокон лжи – ей защита или, пусть, достойная приправа. Как ведь и из чистого золота не отольешь монету». Отчасти верно, однако мне-то на кой эта мертвая, мумифицированная, тем более подмаранная истина? Была б у меня под рукой чернильница, так бы и запустил ей в этого мерзавца. Но мог лишь послать ему свое устное проклятие. Ладно, голубчик, радуйся до поры, пока добытая мной хоть и малая крупица истины выжжет тебя из пространства или, наоборот, выжжет пространство, чтоб тебе было больше негде куролесить.
Вот именно эта моя органическая неспособность освоиться с прописными, истертыми понятиями, мудростью века сего, и предопределила заранее мой конфликт не так с людьми, как с человечеством, затем перешедший во взаимную ненависть, для меня отнюдь не исключавшую острейшую любовь к нему и о нем заботу. Однако он вызревал постепенно. Сперва куда острей была тяжба со временем, напророченная оракулом. Вот что обернулось истинной мукой в моем плотском воплощенье. Рожденный будто в вечности и для вечности, я никак не мог попасть в такт секундной стрелки. Мое время то неслось, то замирало, образуя мучительные пустоты, преисполненные скукой. Иные люди, чувствуют время словно кожей, а я всегда приходил либо немного раньше, либо чуть позже, очень редко оказываясь в нужном месте в нужное время.
И потом, надо учесть мое литературное свойство: я не менялся годами, десятилетиями, так и оставаясь благообразным мужчиной в расцвете лет. (Мой портрет Дориана Грея, видимо, остался в книге, куда я больше не заглядывал.) Мне б хотелось вырваться из тенет возраста, но тут необходимо не лишь воображение, а и телесный опыт, которого мне негде было набраться. Кое-как выдумав свое детство, я даже завидовал старикам, их опыту ветшанья, который мне был недоступен, что изобличало мою личностную неполноценность. Время и вообще-то меня словно обтекало, как прибрежный валун: я будто б не менялся даже и психологически, – освоив многие человеческие навыки, внутренне остался почти таким же, каким сошел с книжных страниц.
Ко всему прочему, эта моя неизменность рождала многие бытовые неудобства. «В расцвете лет», конечно, для мужчины возраст неопределенный, растяжимый, но все-таки и он имеет предел. В результате, мне приходилось менять места жительства и занятия, города, круг общения (а случайно повстречав своих состарившихся «однолеток», их убеждать, что они обознались), что тягостно для человека привычки, каковым я себя обнаружил. Я и в эпохи вживался медленно, однако прочно, готовый в них обитать весь мне отпущенный беспредельный век, они же бесцеремонно сменяли одна другую, бывало, в бравурном темпоритме, который бессильна уловить личность века сего, – словно отбивали барабанную дробь. Из своего привычного, обжитого настоящего я словно всегда вырывался в будущее.
Я не выдерживал, друг мой, пытку линейным, однонаправленным временем (в моей-то книге оно будто имело какую-то сложнейшую пространственную структуру, притом всегда готовое обратиться вспять), путаясь в переменчивых частностях, утомленный своей жизнью, которая словно б и не устремлялась к итогу. Увы, друг мой, надеясь обрести беспредельное пространство, которое – свобода, я обрел беспредельность, то есть, в какой-то мере, и бесцельность времени. Из силков книги я попал в силки плотского существования, с его еще более томительными повторами, которые уж вовсе не музыкальны. С одной стороны, вряд ли я вечный образ, но, в отличие от своего автора, я никогда, увы, не чуял притаившейся за спиной черной матушки, не ощущал ее сладкого и трагического жасминного аромата (почему жасминного? так уж ощущалось моим автором). Тебе, мой друг, не понять, сколь утомительна жизнь, себя не желающая подытожить смертью, сколь тягостно Агасферово проклятье. Герой трагедии всегда погибает в конце действия, что – закон жанра, а я, коль скоро моя гибель сомнительна, стал всего-то, выходит, персонажем мелодрамы.
Не стану тебя, друг мой, утомлять вовсе не увлекательной повестью моих странствий, моей безмерно долгой жизни, намного превосходящей человеческий срок. Да, признаться, в моей где-то рассеянной, где-то цепкой памяти растворились события, оставив лишь цвет, вкус и запах любой мною прожитой эпохи, коих было множество. Подчас мне казалось, что исток моей жизни столь же невнятно отдален, как исход; что я, рожденный на пороге мирозданья, обязан пройти весь его томительный путь. Годы и годы я менял города, имена, род занятий, примерял различные маски, но, как бы не суетился, скука обыденности, мертвечина существованья меня настигала везде.