Мир, подобно книге испещренный описками, опечатками, цензурной правкой, позднейшими вставками, залапанный нерадивым читателем, мне все больше виделся дурной, скучной беллетристикой. Подчас казалось, что он вовсе укрощен расхожими мнениями, разъяснен от начала до конца, псевдовнятен; что его каждая щель словно б законопачена от вторженья вселенского ужаса – но и благодати. Иногда настигало чувство, что я попал из книги в другую книгу, только еще скучней и бездарней. Но как же тогда мои горние страхи, а изредка и чувство вселенского восторга? Это уж было отнюдь не общим местом, а отчаянным зовом никем не внушенной и ничем никому не обязанной, самой чистосердечной и возвышенной реальности. Откуда ж взялся этот бытийный переизбыток, где та истина, что его питает? Таким вопросом я задавался, – даже не словесно, а упорным чувством.
Небеса ж безмолвствовали, видно, не признавая во мне человеческую душу. Я посещал храмы, синагоги, пагоды и любые культовые учреждения, однако ж и там ни разу не ощутил присутствие Вселенского Суверена в каком бы то ни было облике. Честно говоря, слишком громко и настойчиво воззвать к Нему мне мешала застенчивость: зачем отвлекать, думалось, от беспредельных пространства-времени и с ними связанных великих забот – на свои мелкие проблемы? К тому ж я и сам себя продолжал чувствовать не Его образом и подобием, а всего-то авторским вымыслом.
Так проходили века, мир менялся, но будто бы ложно: совершенствовались институции, крепла демократия, гуманизировалось законодательство, научно-технический прогресс и глобализация избавили даже отсталые народы от постоянно им грозившего голода, однако, по сути, он оставался равным себе в своей профаничной бездарности, которая даже становилась все более явной по мере искорененья его общественных пороков, клеймить которые не уставали демагоги всех времен. Можно сказать, что он совершенствовался в своей полуправде. Это ж надо, – прав велеречивый демон: действительно осуществились наконец-то прекраснодушные утопии мечтателей-человеколюбцев, пускай вовсе иными средствами и путями, чем сулили утописты. И какая из этого вышла мерзость! Опять-таки зло пробралось в мир в обличье добра, теперь сделавшись полновластным. Эдакое вялое, благообразное и соблазнительное зло!
Уж не помню точно, когда и где меня вдруг настигла ненависть к этому самодовольно омертвевшему, отчужденному от самого себя миру, который всегда обращен спиной к истине. Ведь надо признать, что любая книга где-то и враждебна миру, – недаром его не только обогащала, но и ему наносила подчас невосполнимый урон. Книжники-то все идеалисты, а также волюнтаристы, оттого их забота и доброхотство частенько выходят человечеству боком. Коль у них внутри покопаться, обнаружишь, что им просто ненавистна эта неукротимая, необратимая, вовсе не концептуальная, негармоничная и всегда несовершенная земная жизнь. Не дай бог таким добраться до власти (это мы видели не раз), так ее (жизнь, конечно) перекорежат в соответствии со своими умственными схемами, что никому мало не покажется. Но я-то не рвался к власти. Хотя, признаю, оказался безжалостным. Если по правде, охваченный жалостью к человечеству в целом, я так и не научился жалости и милости к отдельному человеческому существу. Даже его и уничтожить физически для меня было не трудней, чем писателю вымарать из рукописи неудавшийся образ, – по сути дела, как исправить помарку. Это ли не возможное доказательство, что, внешне вочеловечившись, я не обрел, может быть, жалкой и робкой, но иногда человечной души? Для меня-то, подумаешь – кровь? Иные книги написаны кровью, а у большинства представителей рода человеческого в жилах не кровь, а словно водица.
Ты ж знаешь мой принцип: всё или ничего! Я полюбил катастрофы, что, как надеялся, способны вывести мир из его самоубийственной апатии. Любая запинка во всемирном благоденствии была мне в радость: ураганы, цунами, потопы, землетрясения, локальные и ядерные войны, то есть все ломавшее привычку, обнажавшее изнуренную, попранную человеческую душу. Ведь на катастрофе, – так я думал, – всегда лежит отблеск гениальности, неважно, природы ли иль злого гения всечеловечества. Подобно великому Творцу, она взрывает рутину, предлагает новые пути, призывает к свершеньям. Дарует катарсис, будит совесть пред лицом трагедии. Увы, увы, человечество умеет быстро зализывать раны, даже казавшиеся смертельными. Не говорю уж о мелочах, но две ядерные войны, паденье спутника связи прямо на Пентагон, глобальное оледенение и последовавший за ним потоп, и что в результате? А ничего! Всякий раз не трагедия, а вновь мелодрама, драма плоти; может быть, отчаянье душ, но вовсе не прозренье духа. Лишь только всплеск витийства и религиозного ханжества, а затем неотступная жизнь берет свое: усопшая эпоха порастает быльем и банальностью, как величественные руины прошлого свежей травой. Герои же тех отчаянных дней, увенчанные иль не увенчанные лаврами, потом уныло коротают век на обочине жизни, хвалясь, в утешенье себе, своими никому уж не интересными подвигами.
Во всех войнах осталась победителем не какая-либо держава, не нация, не идея, не конфессия, а утлое здравомыслие. В результате мир окоснел уже в полном, я б сказал, безнадежном социально-политическом совершенстве, какое бывает только перед концом света. Можно сказать, что вернулся Золотой век, который люди теперь коротают либо в деловитой праздности, либо в необременительном умствовании, а большинство – в разнообразных развлеченьях и отвлеченьях от сути дела. Но кому, скажи, будет преподнесен этот вовсе не роковой мир, который не сладость, не горечь, а подслащенная водичка, да еще и кипяченая, чуть тепленькая: не жар, не хлад? И кто ж теперь правит миром? Разумеется, не, по сути, безвластные правители государств или тем паче лидеры международных гуманитарных организаций, которые теперь столь авторитетны. Это ж просто клоуны, жалкие плоды всемирной обезлички. Ничтожнейшая публика возносит даже и среди нее ничтожнейших, опять-таки чтоб себя не чувствовать униженными. Нет, не они правят миром! Здесь царит не кто иной, как тот демон полуправды, коварнейший из всех. Не бес, обратите внимание, не гений зла, а нежный искуситель. В результате – ни ада, ни рая: именно что унылое всемирное прозябание в скучном благоденствии. Иногда мне даже являлась странная, дикая мысль: может, апокалипсис уже и свершился, а мы просто не расслышали архангельских труб.
Вот, друг мой, я тебе и обрисовал вкратце на самом деле долгий, изнурительный путь моих мысли и чувства, что привел меня, бумажного героя, к решению стать великим редактором мира, даже, если хочешь, его верховным цензором, – самому сделаться катастрофой. Я и стал кошмаром человечества, вовсе не претендуя стать судьей как ему в целом, так и отдельным его особям. Но кого ж мне было призвать в помощь жизни под смолкнувшими в безнадежности небесами, как не смерть, последнюю, уж безусловную реальность в этом тихо, но безысходно свихнувшемся мире мелкотравчатых забот и ничтожных помыслов, где все, что выше пригорка, уже Эверест? Не подумай, что я, воплотившись, себя сперва возомнил бумажным спасителем, а потом – бумажным антихристом. Нисколько, однако ж, я стал укором людскому самодовольству, вносил благодетельное напряжение, в этот уже почти упокоившийся мир. Не на бумаге, а всей своей жизнью творил чудовищную антиутопию. Служил постоянной загвоздкой политикам, идеологам, криминалистам, даже мыслителям и прочим мистификаторам века сего. Средь всех минутных, я стал, наверно, последней полновесной сенсацией. Сперва меня называли вторым Бен Ладеном, – кажется еще до того, как объявился первый. Затем щелкоперы удостоили званием «враг общества № 1». Скудная у них, надо признать, фантазия. Сколько уж было этих врагов № 1! Не претендую быть первым, однако, увы, стал, наверно, последним. В сонном озере, где сплошь задремавшие караси, я оказался последней щукой. Одна газетенка, помню, меня назвала «ратоборцем истины», а знаменитый интернет-портал – «террористом-идеалистом». Конечно, иронически, но как раз в точку. Иногда еще обзывали анархистом. Какой же анархист, коль я за высший порядок и диктатуру истины?
Воплощеньем непокоя, летучий и въедливый, будто компьютерный вирус, я терроризировал города, страны, а бывало, и целые континенты. Властители, депутаты, магистраты, магнаты и просто обыватели понапрасну гадали, где прогремит очередной взрыв, – что/кого разнесет в клочья или какой державный монумент я решу низвергнуть. Угадать было и впрямь невозможно, ибо я карал не зло конкретное, а зло вселенское. В своем идеализме, я искоренял несовершенное во имя совершенства, наличное, дабы расчистить простор для вторженья неукротимого духа. Если тебе кто-то скажет, что я этим оправдывал свою книжную ненависть ко всему живому, не верь ему: он лжец! (Правда, вот любопытный вопрос: не исполнял ли я затаенную мечту своего неведомого автора, наверняка с виду человека культурного и респектабельного, способного по жизни лишь на мелкое бытовое злодейство, происходящее от эгоцентризма, самолюбия и презрения к людям?) Коль спросишь, испытывал ли я муки совести, отвечу: я был все-таки недостаточно человеком для укоров совести, исток которой, как слышал, младенческая сексуальность, угроза кастрации (для меня-то!) и общественный гипноз. Мной же руководило иное: идея, цель, предназначение.
Не стану тебе хвастаться, расписывая свои якобы злодеяния, – если хочешь подробностей, пролистай газеты за последние лет триста, загляни в интернет, страдающий гипермнезией, – в чужом описанье они выглядят куда как цветисто: любители увлекательных страшилок, разумеется, мне приписали много лишнего да и вообще были готовы списать на меня все зло, творящееся в мире. Этим ли не гордиться? Валите, валите на меня все, я в одиночку удержу и небесный свод, чтоб он не рухнул на землю. Не знаю уж, как роль посредственности и затаенного доброхота, но роль неуловимого сверхзлодея мне пришлась впору. И тому причиной не только моя беспощадность: учитывая литературный навык, мне было раз плюнуть целиком изменить внешность, да, собственно, и принять любое обличье, даже прикинуться обрывком вчерашней газеты (к тому ж я не пресек и сюжетную линию своего посредственного существованья: мне было вовсе легко раздвоиться наподобье Джекила и Хайда); пройти сквозь стену, быть в нескольких местах одновременно и вообще демонстрировать рутинные для меня, притом не снившиеся даже Дэвиду Копперфилду, фокусы. Пред подлинной литературой, в своем первичном предназначенье, все-таки мир беззащитен.