Бумажный театр. Непроза — страница 67 из 69

У каждого поколения есть свои определенные черты. Я принадлежу к поколению, которое задним числом назвали поколением бэби-бумеров, – 1943–1963 годов рождения. Этот термин придумали в 1991 году, когда вообще разглядели эту проблему. До этого времени, от самой седой древности, со времен Сократа, который, кажется, первым пожаловался на невежественность молодого поколения, старики жаловались на молодежь. На папирусе, на бумаге, даже на глиняных табличках есть эти жалобы. То есть в глазах старшего поколения новые всегда по своим качествам уступают старикам.

В обобщениях всегда есть большое удобство и еще большая приблизительность. Обычно поколению бэби-бумеров приписывались следующие свойства: заинтересованность в личном росте, коллективизм, командный дух и прочее. Все эти определения придуманы западными исследователями для западной молодежи. Для российской молодежи того времени, по крайней мере, той маргинальной ее части, которой я принадлежала, основной ценностью было чтение. Именно так – не книги, а само чтение. Страстное, напряженное, умное и трудное чтение. К тому же и опасное, потому что за чтение могли выгнать из института, с работы, даже посадить в тюрьму. Чтение было связано с риском, требовало смелости и, уж во всяком случае, преодоления страха.

Когда я обдумывала эту тему, я набрела на замечательную статью Аверинцева в сборнике, посвященном памяти Мандельштама. Называлась она “Страх как инициация – одна тематическая константа поэзии Мандельштама”. Там приведена цитата из “Египетской марки” Мандельштама: “Страх берет меня за руку и ведет… Я люблю, я уважаю страх. Чуть не сказал: «С ним мне не страшно!» Математики должны были построить для страха шатер, потому что он координата времени и пространства: они, как скатанный войлок в киргизской кибитке, участвуют в нем. Страх распрягает лошадей, когда нужно ехать, и посылает нам сны с беспричинно низкими потолками”.

Я ахнула, когда прочитала эту фразу: мы прежде не догадывались, что у Мандельштама страх был так тесно связан с его творчеством. И тень этого страха легла и на нас, читателей советского времени. Но, правду сказать, наше чтение тоже было творчеством своего рода. И связано это было с тем, что мы жили в мире, где некоторая неопределенная часть книг считалась запрещенными. И чтение таких книг каралось законом. Существовала статья 190 Уголовного кодекса, позже статья 70, в соответствии с которыми можно было получить от трех до семи лет тюремного срока за хранение и распространение антисоветской литературы. Из этого следовало, что была литература разрешенная и запрещенная.

Никто из моих знакомых никогда не видел списков запрещенных книг. Если такие списки и существовали, то хранились где-то в столах гэбэшного начальства. Прошло много лет, прежде чем пришло понимание этой границы – разрешенного и запрещенного. Это был старинный российский вопрос, и мы были не первым поколением, которое с ним столкнулось. А были ли разрешены эпиграммы Пушкина, ходившие по рукам в начале XIX века? Лицейские шалости, матерные вирши, “Гавриилиада”, в конце концов? Они были неподцензурными… Российская цензура всегда хорошо работала. Достаточно вспомнить историю Чаадаева с его “Философическими письмами”, за которые он был объявлен сумасшедшим в те года, когда термин “карательная психиатрия” еще не был изобретен. А история Радищева, издавшего свое “Путешествие из Петербурга в Москву” в 1790 году и получившего смертный приговор за это сочинение? Милосердием Екатерины Второй этот приговор заменили десятилетней ссылкой в монастырь, но книга эта была впервые напечатана в 1905 году, после первой русской революции, спустя сто с лишним лет после ее написания. До той поры книга Радищева ходила “в списках”. Специалисты считают, что таких списков было около сотни. Александр Сергеевич Пушкин читал и комментировал купленный им для личной библиотеки экземпляр, который прежде хранился в Тайной канцелярии… Сегодня в музеях можно найти и списки книги Радищева, который отпечатал ее в собственной типографии в количестве двадцати экземпляров, и списки эпиграмм Пушкина, остроумных, “неполиткорректных”, как мы сейчас сказали бы… то, что ходило по рукам. Это был самиздат, господа! Кажется, Россия родина не только слонов, но и самиздата…


Многие книги, которые попадали в руки во времена нашей молодости, надо было быстро прочитать, вернуть хозяину или передать товарищу, но чужим не показывать. Вообще, почти любая книга – ценность, и это доказывали также огромные очереди, которые выстраивались, когда объявляли подписку на невинных классиков. Впрочем, так ли они невинны? И Толстой, и Достоевский, и Лесков имели неприятности с цензурой и при жизни, и даже после смерти. История российской цензуры уже написана, и она чрезвычайно интересна. Непрерывная логическая нить приводит нас к позднесоветскому времени, когда для моего поколения (шестидесятые – восьмидесятые годы прошлого века) начался период “большого чтения”.


Историю каждого человека можно описать разными способами: через его генетику, то есть унаследованные им от родителей свойства и черты, через образование – где, чему и сколько человек учился, через общение – с кем общался, дружил, соседствовал, а можно и через последовательность прочитанных книг. Попытаюсь восстановить свою…

Как это ни смешно, даже мои первые детские книги, скорее всего, не находящиеся в списке запрещенных, тем не менее были давно уже изъяты из библиотек, содержались в спецхране и выдавались по специальному разрешению. И, уж во всяком случае, не переиздавались. Это были книги из книжного шкафа моей бабушки Елены Марковны, которая успела закончить гимназию в 1917 году и сохранила девчачьи романы Чарской, чудесную книгу Луизы Олкотт “Маленькие женщины” – и они же, ставшие взрослыми; там же была и книжка о маленьких японцах и маленьких голландцах и подшивка журнала “Задушевное слово”. В этом же шкафу я нашла и первую настоящую книгу “Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский” неизвестного мне автора Мигеля де Сервантеса Сааведры, академическое издание… Другой книжный шкаф, который пополнил мое образование немного позже, принадлежал второй бабушке, Марии Петровне. Он был поинтереснее и поопаснее, но до него еще надо было дорасти: “Камень” Мандельштама и “Четки” Ахматовой, “Котик Летаев” Андрея Белого, “Образы Италии” Муратова и “Толкование сновидений” Фрейда, даже, прости господи, томик Ленина “Материализм и эмпириокритицизм” с насмешливыми пометками покойного деда. Кстати, там же я нашла книжку, которая у меня сейчас хранится дома (кое-какие документы бабушки и дедушки я отдала в архив, а эту не отдала), – “Восстание ангелов” Анатоля Франса. Это одна из моих семейных драгоценностей, и имеет она очень странный вид: в самодельном переплете, который короче, чем формат страниц, так что страницы вылезают снизу из-под переплета приблизительно на палец. На последней странице написано: “Этот переплет я сделал из краденой папки, старых носков и хлеба в самые тяжелые дни пребывания моего в камере № 3 в Сталинградской тюрьме”. Дальше дата – март 1934 года. И подпись моего деда.

В шкафу бабушки Маруси обнаружилась и русская Библия, интерес к которой проснулся у меня позже. Это была домашняя книга, читаная, даже зачитанная, с подчеркиваниями. Была и вторая Библия, у прадеда с материнской стороны, на иврите с параллельным переводом на русский язык. Но это была Тора, без Нового завета. Еще одна семейная драгоценность.

Библия в годы моего детства была книгой редкой, после революции издавалась она только в издательстве Патриархии, можно сказать, для служебного пользования, как какая-нибудь внутренняя инструкция ЦК или КГБ. Купить ту Библию было почти невозможно. Но я прекрасно помню Евангелие, переписанное церковной старушкой от руки, как в догутенберговские времена. Самиздат, между прочим!

Первое Евангелие, которое я купила в подарок моей подруге году в 1960-м, было приобретено у таможенника, который конфисковал эти издания в аэропорту, когда их пытались ввезти в нашу слабо евангелизированную иностранные миссионеры. Свою благотворительную миссию они таким образом выполняли, и таможенники участвовали в этом процессе. С таможенником свела меня красавица, живущая в нашем дворе. Она была валютная проститутка, но слов таких мы еще не знали. Евангелие было новенькое, изданное на русском языке бельгийским издательством “Жизнь с Богом”, стоило 25 рублей. Моя университетская стипендия составляла 35 рублей. Это для размерности суммы – Евангелие было дорогой книгой. Таможенник неплохо зарабатывал, но покупатели не были в претензии.

Моими воспитателями были два шкафа моих бабушек и еще один, третий, в квартире моей подруги-одноклассницы Лары. Интеллигентная русско-еврейская семья из Тбилиси, шкаф большой. Все книги стояли корешком вперед, а некоторые – позади, припрятанные. Оттуда мы с Ларочкой однажды вытащили две книжки. Одна была “Декамерон” с иллюстрациями. Я узнала тогда, что такое гульфик, и, кажется, именно тогда проявила к нему интерес. Книжка была очень увлекательной, мы ее долго разглядывали. Прочитали, но она не показалась нам особенно смешной. Наверное, только современники могли здорово смеяться над этими довольно тривиальными историями.

Вторая книжка был сборник стихотворений Бориса Пастернака, “Избранное” 1934 года издания. Там было стихотворение, которое я не могу не привести – оно было чрезвычайно важно для меня. Думаю, что оно важно для всех – там есть важная формула взаимоотношений человека с поэзией:

Так начинают. Года в два

От мамки рвутся в тьму мелодий,

Щебечут, свищут – а слова

Являются о третьем годе.

Так начинают понимать.

И в шуме пущенной турбины

Мерещится, что мать – не мать,

Что ты – не ты, что дом – чужбина.

Что делать страшной красоте,

Присевшей на скамью сирени,

Когда и впрямь не красть детей?

Так возникают подозренья.

Так зреют страхи. Как он даст

Звезде превысить досяганье,

Когда он – Фауст, когда – фантаст?