— Всё так, вот только свободное объединение, — с раздражением произнёс я.
— Как только вы с кем-то объединяетесь, то сразу же перестаёте быть свободным, вы связаны союзническими договорами в не меньшей степени, чем естественными препятствиями, которые появляются, едва вы заскучали по естественному порядку вещей. Природа не создаёт камни так, чтобы им было удобно стоять друг на друге, и не замедлит их перевернуть. Эта проблема порождает другую — или камень до того аккуратно обработан, что выстоит в любых обстоятельствах (скажем, римлянами), или возникает новая идея стабилизации — весом самого камня, строительным раствором. Пока идёт строительство стены, появляется ещё одна мысль: если человек не верит в природу и её изначальную щедрость, то он не верит ни в смерть, ни в человека.
Джулиан смотрел на меня — странный, в запёкшейся крови, гоблин со слюдяным взглядом и в тяжёлом спортивном костюме. Казалось, он ждал, что я скажу, а я упрямо молчал. Мне всё ещё было непонятно, куда он клонит. Наконец он со вздохом поднялся и, выйдя на террасу, стал смотреть вдаль на ослепляющие ярким светом горы, плясавшие в чистых лучах медленно уходящего солнца. Он заговорил снова, однако опять как будто размышляя вслух, словно он дозаправлял свой мозг, желая перевести дискуссию в иную плоскость.
— У нас совсем мало времени, — сказал он, — чтобы понять себя, чтобы понять себя хотя бы на йоту; и жизнь такая хрупкая в жалкой оболочке из плоти и мускулов; вот он идёт, человек, что-то бормоча о свободной воле, и его важность следует за ним, как старая сука! Свинцовая тяжесть могилы, с одной стороны, и мощные башенные структуры в камне или на бумаге, которые он строил, чтобы отгонять мысль, невыносимую мысль о своём исчезновении. Более того, у всех людей разные желания, разное ускорение, разное физическое устройство. Ох, Феликс, я совсем забыл! Кёпген просил кое-что передать вам, и я принёс с собой. — Он залез за пазуху и вытащил книгу, о которой говорил Вайбарт. Не снимая целлофановой обёртки, я аккуратно положил её в сумку. Джулиан едва заметно улыбнулся и опять сел со словами: — Кёпген заслужил почётную отставку, а ведь совсем недавно сообразил, что многое из совершенного им по воле фирмы на самом деле принадлежит плану самореализации, который он сам придумал, — по темпераменту он алхимик, но большую часть своей взрослой жизни посвятил тому, чтобы не быть им.
— Вы послали его в Россию за ртутью?
— Я. Знаете, Феликс, наверно, со стороны это могло показаться капризом или даже жестокостью. Но потом он понял его полезность на совершенно нематериальной основе. Полагаю, вам известно, что чем море было для Платона и, естественно, знаменитое фрейдистское подсознательное для Нэша, то есть символом возрождения — ртуть была для алхимика? Это их первичная вода! Я нарочно ничего не говорил Кёпгену; а временами даже задерживал дыхание, потому что он был готов исчезнуть или уйти от дел. А потом, как раз вовремя, он обнаружил, что занимается для фирмы на материальном уровне тем же, чем бессознательно занимается на духовном уровне. Теперь он рад, что решил задачку.
— Где он?
— На острове. Открыл, что молитва, если она правильно направлена, может стать точной наукой. Я цитирую, конечно же, потому что это не входит в круг моих интересов. Полная чепуха, как мне кажется. Но он счастлив, и пусть будет счастлив. Кроме того, только представьте, что это правда — молитвенные колёса для лентяев. Мы уже делаем их для тибетцев… — Джулиан улыбнулся печально и в то же время злобно и покачал головой, словно не принимая экстравагантность людских верований. Потом он поднял голову. — Я хотел убить вас, Феликс, а вы хотели убить меня — и мы оба были близки к успеху. Но вы потеряли ребёнка, а я стал неспособен к продлению рода. В каком-то смысле мы на равных.
— Да.
Он сидел белый как снег, с узкими щёлочками вместо ноздрей и пристально вглядывался в лежавшую на колене руку без перчатки, словно никогда прежде её не видел. Пауза затягивалась, и в конце концов он, не поднимая головы, произнёс:
— Бенедикта, сделай одолжение, оставь нас ненадолго одних. Мне надо поговорить с Феликсом об Иоланте.
Бенедикта послушно поднялась, закурила сигару и, легко коснувшись губами моей щеки, отправилась по нетронутому снегу к дереву, возле которого Джулиан оставил лыжи. Итак, мы сидели на пнях, не двигаясь, похожие на не совсем завершённых снеговиков. Мне было ясно, что он не знает, с чего начать. Написав на снегу «Ио», он поднял голову и заглянул мне в глаза. В его позе отражалось мучительное внутреннее напряжение — иногда, если мощная, но чувствительная динамомашина плохо поставлена на постамент, из-за её вибраций весь дом может пойти ходуном. Но в его голосе звучал смертный покой, смертный покой.
— Странно люди говорят о любви, — неожиданно сказал он. — О любви с первого взгляда, о любви без всякого взгляда, о любви к Богу или человеку. Напоминает медовые соты. Но с моей точки зрения, да и с вашей тоже, и с точки зрения фирмы, в ней всегда присутствует дитя любви как генетическая тень, нависающая над браком по любви. И его вызывают скорее взгляды и мысли, чем плотские утехи. Так или иначе, но ребёнок всегда подразумевается в качестве результата. Когда же что-то не сходится, получаются монстры; подмена в виде теней Парацельса или ангелов Сведенборга, и они творятся, так сказать, из спермы, которая не попала в цель или оказалась некачественной… Я не выбирал место для этого поединка, — продолжал он, — с загадочным зверем — с любовью. Мерлин сделал это за меня. А я увидел её, будучи в полной уверенности, что она не существует, и кровь бросилась мне в голову — и вместе с ней весь петрарковский мусор нашей цивилизации! Анакондовые кольца великолепного летаргического нарциссизма сомкнулись вокруг меня! Но в отличие от Данте, в отличие от дурака Петрарки, я не смог проглотить объект моей любви и трансформировать его в любовь к себе. Полагаю, потому что не был другим типом импотента — художником. Ну да, я был мужчиной во всех смыслах, кроме самого главного, — что и стало ударом по моему самолюбию, ударом в самое сердце.
Его раздувало от подавляемой ярости, в нём бушевало яркое пламя, его будто мучила лихорадка, у него горели щёки, и даже не выходивший из-под контроля голос едва заметно подрагивал. Невероятно трогательным было это проявление главной движущей силы Джулиана — бесполость, импотенция, ярость, гнев, сексуальная дикость.
— Секс и смерть я получил в одной окровавленной, брошенной мне в лицо упаковке, похожей на кулёк костей, припасённый мясником для собаки. — Он помолчал, отдышался. — Ещё минуту назад я был здоров, мечтал, надеялся — и вот уже нет ничего, кроме ужасной и прекрасной игрушки, к тому же неисправной. Реальность врывается, как напуганная летучая мышь, и кружит, сбивая свечи и натыкаясь на белые ширмы. Этому меня научила Иоланта.
Он торопливо огляделся, как будто ища что-то, чтобы ударить кулаком или стукнуться головой; и мне вспомнилось, как миссис Хенникер рассказывала о его последней бессонной ночи, о том, что ей было дано увидеть в короткий миг, когда он был между сном и бодрствованием. Наверно, тот миг стал критическим.
Будучи в полном разладе с самим собой, он ничего не сознавал. Не понимал даже, что у него чудовищная эрекция — его плоть смертельно жаждала удовлетворения. С губ слетали стоны и возгласы, вздохи и всхлипы. Он схватил висевшую над кроватью бутылку с кровью для переливания, вытащил иглу и стал жадно пить, не выпуская изо рта резиновую трубку, словно это был материнский сосок. Никогда прежде он не знал такой жажды. Потом, не переставая беззвучно всхлипывать, он подошёл к зеркальному шкафу и разрисовал её губной помадой своё лицо, став неотличимым от вампира. Взяв свечу, стоявшую перед иконой, он осветил себя и принялся бесстрастно рассматривать мужчину по имени Джулиан, которого едва узнавал.
— Джулиан, — с жалостью произнёс я. — Возьмите себя в руки.
Но он уже успокоился и полностью контролировал не только свои движения, но и голос. Ещё раз впившись в меня пронизывающим взглядом, он сказал:
— Давайте же наконец говорить о главном. Феликс, если бы можно было освободить фирму! Только так мы сумеем обрести надежду пусть даже на призрачную свободу, которую вы упорно ищете и которая нужна мне тоже. Однако единственный путь к тому, что мы с вами понимаем под свободой, лежит в области эстетики. Красота — единственное, что творит согласие и гармонию отдельно взятых частей, и она же является эхом великой изобретательности природы. — Он хрипло хохотнул, будто над безнадёжностью подобной мысли. — Красота, что бы это ни значило, всего лишь имеющееся у нас скромное мерило; и в моём случае образ Иоланты — модель, которая отвечает нашим интересам, универсальная красота, которая кружит и кружит её вокруг земли в целлулоидной упаковке и делает её тем, чем она стала для большинства людей. Она послужила примером, первичным представлением о той внутренней свободе, которую мы можем понять и осуществить только через женщину. Она здесь как кучевые облака, она везде как мировая мечта — ах! если хотите, мелкая дрянная мечта двадцатого столетия. Но не менее реальная, чем Елена Троянская. Только на её образе мы можем построить, только через неё мы можем осуществить наш безумный эксперимент. Нам надо понять Иоланту.
И тут случилось невероятное. Он упал на колени и, с мольбой протянув ко мне руки, воскликнул:
— Феликс, ради бога, помогите мне. Мы создадим её.
— Создадим её?
— Знаю. Вам это кажется фантазией, под стать общему параличу душевнобольных. Ничего подобного. Мы воспроизведём её и её партнёра и посмотрим, что из этого выйдет. Ужасное дело — создавать модели, чтобы понять, но нам больше ничего не остаётся. Резина, кожа, нейлон, сталь — Господь свидетель, технология у нас самая передовая, нам доступны любые материалы. Дело за памятью, Феликс, ей понадобится настоящая память для условных рефлексов. Она должна быть чувствительной к звукам, должна быть безукоризненно подготовлена для своей роли («Иди, дорогая, не бойся».) Вы нужны ей, Феликс, она не сможет без вас обойтись. Никто другой с этим не справится. Никто не сделает это вместо нас. Знаете, некоторое время мы считали, будто Авель — это типичная ваша мистификация. И только когда машина выдала число «пи», я как будто проснулся и понял, что на самом деле вы сотворили нечто невероятное, уникальное — мнемонического монстра.