— Не уходите, — попросил он. — Меня скоро вымоют.
Две ничего не выражавшие фигуры, которые несли белую лягушку, с осторожностью опустили свою ношу в ванну. Иокас вздохнул, чувствуя, как вода поднимается выше поясницы. Откинув голову на высокий подголовник, он протянул нам бледную руку. В этом жесте была светлая и трогательная простота; его беззащитность обезоруживала так же, как улыбка.
Великолепная шевелюра, заметно тронутая сединой, была небрежно зачёсана назад и доходила почти до плеч. Бенедикта опустилась на колени, чтобы поцеловать его в щёку, потом повернула голову и приказала привести в порядок постель, пока мы с Карадоком стояли рядом и смотрели на него сверху вниз. Слуги ритмично и нежно тёрли тело Иокаса.
— Отлично устроился, — грубовато произнёс Карадок, скрывая за своей обычной резкостью любовь и страх. Доктор делал профессиональные пассы над бутылками и мисками на одном из длинных белых, столов в углу. Там была целая куча ложек и вилок, тарелок с остатками еды, кусков мяса для птиц. Птицы! Они тоже были виноваты в тяжёлой вони, стоявшей в комнате со сводчатыми потолками. Как своеобразный трофей, они выстроились, совершенно незаметные, в ряд возле дальней стены, в самом тёмном углу, но зато было отлично слышно позвякивание колокольчиков, стоило им пошевелиться или вздохнуть. Всё, что было в комнате, принадлежало Иокасу, но было как будто само по себе, не объединённое в нечто единое, вне контекста. Немного сюрреалистически выглядел старый патефон с пластинками (Иокас любил военные марши и собрал довольно приличную коллекцию). Высокий шкаф стоял с распахнутыми дверцами. В нём висело несколько вещей, однако большая часть расположилась на другой стене прямо на гвоздях. Феска, войлочная шляпа, бинокль. Старая пишущая машинка стояла на полу рядом с вонючим ночным горшком. Болотные сапоги. Два просиженных кресла того стиля, который называется вольтеровским, соседствовали с кроватью, разделённые узким рваным ковриком. Всё тут казалось случайным, как бы понатасканным впопыхах.
Наконец с мытьём было покончено, и Иокаса со всеми предосторожностями подняли из ванны, что он позволил, улыбаясь, с тем же выражением усталой невинности и очаровательного бесстыдства. Его положили на один из белых столов, чтобы вытереть — и я мгновенно вспомнил белые «холодильные столы» бальзамировщиков. Иокас зашипел от удовольствия при первом же жёстком прикосновении полотенец и шёпотом попросил слуг тереть сильнее, потом ещё сильнее, как лошадь, пока наконец его бледная кожа немножко не порозовела. Достав старомодную ночную рубашку, мужчины натянули её на него через голову. Наступила очередь врача: сначала клизма, потом несколько инъекций. Рассеянно насвистывая что-то нежное, маленький человечек работал со своим пациентом. На лице Иокаса сменялись новые и очень привлекательные выражения — у него появился совершенно другой репертуар, вне всяких сомнений, в результате его болезни и тех размышлений, которые она породила. Интересно, как часто он думает о смерти?
Но едва его переложили на кровать, Иокас, опершись на взбитые подушки, как император под византийским покрывалом, немедленно превратился в прежнего Иокаса. Я хочу сказать, никому бы в голову не пришло, что он болен. По-детски доверчиво ухватившись за руку Бенедикты, он проговорил, в отличие от прежнего, спокойно и с улыбкой:
— Я просто хотел уйти, — и, когда он сказал это, я понял, что он решил умереть в освящённой веками восточной традиции.
Здесь смерть имеет церемониальное значение и форму; на Востоке назначалось время, чтобы собрать всех родственников вместе и официально покинуть их. Подать милостыню беднякам и распределить семейную собственность. Когда-то так умирали и в Англии, лет сто назад. Теперь людей бросают в землю без всяких церемоний, как преступников в негашёную известь. Иокас выбрал старый стиль. Я обратил внимание на его красные шлёпанцы (les babouches); на одном виднелось чернильное пятно. Под кроватью, словно в спешке запихнутый туда, валялся кусок железной дороги с сошедшим с рельсов поездом. В дальнем углу под окном нашёл себе место огромный и красиво разрисованный воздушный змей с длинным хвостом. Ну конечно! Почему бы не лежать в постели и не запускать змея через окно?
— Наверно, вы проголодались? — неожиданно спросил Иокас. — Приготовьте им поесть.
Потребовалось время, чтобы эта мысль просочилась в крепкие турецкие головы слуг, но когда это наконец случилось, появилось несколько тяжёлых серебряных подносов с двумя большими деревенскими хлебами, оливками, мясными консервами и кислым чёрным вином. Карадок разделил это всё на порции, и мы набросились на еду, вдруг ощутив волчий аппетит.
На огонь пошла куча стружек, но в конце концов он осел и ощетинился, играя нашими тенями. Чёрные глазки Иокаса наблюдали за нами с искренней любовью — такое выражение бывает на лице матери, наблюдающей за тем, как едят её дети. Взяв сэндвич, я сел на край кровати, чтобы дружески улыбнуться Иокасу; и он глубоко, с чувством вздохнул, глядя, как мы располагаемся вокруг него. Так ребёнок раскладывает игрушки на одеяле. И ещё я понял, что наш приезд был частью его плана, хорошо продуманного плана. Со своим архитектором он мог проконсультироваться насчёт посмертного монумента, о команде бальзамировщиков тоже беспокоиться не приходилось. Иокас отлично умел читать мысли, и ему не составило труда понять, что я думаю, словно он пробежал глазами открытую страницу книги.
— Да, — сказал он, — всё так. У меня были трудности с моими идеями, потому что Джулиан не желал ничего понимать, но теперь он на моей стороне. Он согласен со мной. Нам необходимо собрать всю нашу несчастливую семью — Мерлинов — под одной крышей, в одном месте.
И он протянул руки к жующему Карадоку. Потом достал из-под подушки пергамент и подал его мне. Написано было по-гречески.
— Позволение Православной церкви переместить тело старика; Кёпген сделает это. Он всё ещё живёт в Спиналонге, работает, счастлив. Я виделся с ним на прошлой неделе. — Иокас негромко хохотнул. — Что ещё надо? Да, я хочу, чтобы меня озолотили — или надо сказать позолотили? Чтобы я весь стал золотым. Карадок, у меня есть разрешение на весь мыс.
Однако его слова произвели на Карадока совсем другое впечатление, нежели хотелось Иокасу; из-за столь откровенного разговора о смерти Карадоку стало не по себе.
— Плохо по форме, — резко произнёс он, жуя хлеб.
К тому же Карадок был очень суеверен и не имел никакого желания умирать, а потому не хотел ничего слушать. Я глядел на новое, оживлённое величественное лицо Иокаса и настраивал свои мозги на поиски прототипа; наконец как будто что-то щёлкнуло, и я вспомнил мозаики в Равенне, а также множество полузабытых историй об Юстиниане и храброй Феодоре. Я чувствовал, как долгая тягостная ночь турецкой души воплощена в её старой полумёртвой столице-в Восточной Венеции.
— Джулиан закажет по мне службу в соборе Святого Павла. — Невозможно описать радостную детскую улыбку, с какой он произнёс это. В его глазах сверкала страсть. — В соборе Святого Павла! — почти пропел он. Всё должно было звучать в высшей степени привлекательно — такой должна была стать смерть. А древние греки этого не принимали.
Отпив изрядный глоток из стакана, стоявшего на тумбочке, Иокас вновь притих в своём печальном счастье.
— Мне не пришлось это видеть, — сказал он, — но Джулиан как-то принёс фотографию, на которой я был изображён якобы присутствующим на поминальной церемонии. Это было необходимо с политической точки зрения — Амин-паша. Здесь все думают, что я специально ради него отправился в Лондон, но это неправда, я был тут. А всё Джулиан. Ох уж этот Джулиан! Только теперь я понемногу начинаю его понимать. Он никогда не любил меня, а теперь ему всё равно. И он очень боится смерти. Это точно.
Маленький доктор кашлянул, как бы сообщая, что ему пора. Пожав всем руки и пожелав спокойной ночи, он прикоснулся ладонью ко лбу Иокаса и кивнул, по-видимому выражая удовлетворение. Старый лысый евнух взял свою лампу, оставленную снаружи, и неторопливо повёл доктора во тьму. Тем временем в огонь подбросили несколько кусочков ладана, отчего воздух стал пахучим и как будто сгустился. Слуги ушли, правда, один остался неподалёку на всякий случай. Он уселся на неудобный стул в затенённом углу рядом с птицами и вроде бы задремал, опустив голову на грудь. На Иокаса это никак не подействовало; он всё ещё излучал энергию, напоминая мне о прежнем Иокасе, которого я когда-то увидел впервые, крепкого и неутомимого селянина, охотника, пловца. Мы сидели вокруг него, лежавшего на кровати — жёсткое расшитое покрывало византийской работы, свечи, слабые керосиновые лампы… всё вместе. И прошлое, тяжело навалившееся на нас тоже.
— Феликс, — сказал он, не отпуская белую руку Бенедикты, — я внимательно следил за всеми вашими попытками уничтожить нас, саботировать работу фирмы, сбежать. Я всё отлично помню, это было очень интересно, захватывающе интересно. Знаете, я понимаю вас, а Джулиан — нет, не понимает. Для Джулиана фирма что-то выражает в идеале, может быть его импотенцию? А? Я не такой умный, как он, и поэтому всегда опасался его. О, я очень любил его.
В нём вновь взыграла восторженная детскость. Облизав красные губы, он продолжал неторопливо, подбирая-отбирая слова из своего ограниченного английского запаса, как кто-нибудь другой мог бы наугад рвать цветы на лугу. Однако ему удавалось отлично выражать свои мысли, время от времени совершая ошибку, которая сама по себе была удачей.
— Вы нравились мне, — говорил он, — а почему? Потому что, Феликс, я сам искал настоящей свободы для своей души. Я тоже много думал. Но мне не хватило смелости, потому что я боялся Джулиана. Он был очень умным, он мог бы убить меня. — Иокас поднял руку, словно опасаясь, что я неправильно интерпретирую его слова. — Смерти я не боялся. Но мне не хотелось присоединяться ко всему остальному, что было на совести Джулиана; а ведь он делает вид, что ничего такого нет. Нельзя жить фирмой. А он жил ею. Джулиан видел слишком много слёз.