Некогда - это недалекое относительно человеческой жизни время, когда весь городок, как сегодня улочки, стоял на холмах. Считай, полное тысячелетие стоял, половину нашего летосчисления. Мог бы простоять еще столько. Помешали изобилие, богатство, накопленное в недрах еще до нашей эры. Это изобилие, скопидомство веков и приводы его и сгубило. Городок, вступив в наш день, начал судорожно тратиться, спеша переварить неожиданно, как снег на голову, свалившееся наследство, бухнуть, шириться, беременеть самим собой. Новоявленные косметологи, зачинатели прогресса и изобилия по издревле заведенному в их профессии, обычаю, выбирая для дела ночь, как некогда кистенем, орудовали динамитом и толом. И как докучливые прыщи и бородавки, исчезали, истаивали холмы и горушки, улицы являли фурункульные синедымящиеся провалы. Это, по опрелению эпохи, именовалось отчуждением оврагов, по дну которых спешно прокладывались улицы.
Улицы расширялись и мостились заново, теперь уже не камнем и булыжником, а устилались асфальтом, заливались бетоном. По обе стороны на месте провалов от холмов и вписанных в них и сросшихся с ними домиков вставали новые многоэтажные панельные дома. И город удивительно быстро поблек и состарился под напором этой наступательной отчуждающей новизны. Новый бетонный лик его, прорастающий из погребенной старины, был лишен всякого выражения, словно Каинова печать была поставлена на нем. Дряблость вырождения все явственнее проступала в его благоустроенном и обновленном обличье. И глядя на это его новое обличье, невольно приходило на ум, что боги действительно отдыхают на детях талантливых людей. Искра Божья в одночасье потухла в городе.
От всего города сохранилась в неприкосновенности одна только вот эта улочка. Германн без расспросов и поводырей вышел на нее. Сразу же признал и двухэтажный домик, единственное, что ему надо было в этом городе. И вообще единственное, что надо было ему на ту минуту, чтобы почувствовать, что он есть, живет на земле. Признал потому, что, вполне возможно, видел раньше во сне или когда-то побывал уже здесь, вот только забыл, когда. Именно так в его представлении и должен был выглядеть архив. Он-то как раз в том домике и размещался, о чем свидетельствовала вколоченная в стену широкошляпными гвоздями, напоминающими железнодорожные костыли, серочугунного литья доска. Домик, хотя и в два этажа, будто вырос из ледникового камня и был сращен с ним, прислонившись одной из стен к скале. Может, потому он еще и держался на земле. А судя по всему, выстоять ему удалось с трудом. Фундамент его перекосился, выгнулся дугой и посредине до самой глуби черного подпола треснул. Кирпич по краям этой растресканности расслоился и осыпался, отчего образовалась кровавого цвета щель, подобная рту без языка, молчаливая, немо укоряющая. Домик казался не только немым, но и глухим, и подслеповатым, хотя и охраняемым, с зарешеченными окнами.
Германн ничуть не удивился, выплыв из своего тумана к обнаружив себя у входа в здание, потому что в его жизни после ухода из шарашкиной конторы было много туманного и неясного. Спроси его кто, и он бы не сумел объяснить, как оказался здесь, не смог бы объяснить и многого другого. Например, действительно ли он побывал в эти дни дома у отца или только хотел побывать. С одной стороны, вроде бы был, помнит мулкость кровати и ее сенный дух, неизжитый им еще с детства, настенные ходики против его кровати и зеленую кукушку, выпрыгивающую каждый час из этих ходиков, противный скрип створок ее скворечника, бранчливое ржавое недовольство цепочки, когда поднималась гиря, пощелк подвешенных для увеличения груза ножниц. Все помнит. И мать, утино-хлопотно ковыляющую по избе. И то, как стремительно врывался со двора в избу отец, с размаху, почти не глядя усаживался на табуретку. И молчал полчаса, час, столько, сколько высиживал на табуретке. Но о чем-то он все же и говорил с отцом, и не просто так, что-то важное обговаривалось. Что же? Вспомнить не мог.
И еще одно, совсем уж несуразное. Вроде бы никуда он не уезжал. Попал в дом отца день в день с тем, когда ушел. И вновь был сенокос. Деревня косила истово, набожно и надсадно. Бог даровал погоду, и ее надо было ухватить, как собака ухватывает кость. Как всегда к сенокосу поспели первые яблоки-петровки в деревне, белый налив - в городе. Город грыз свой белый налив, а деревня петровок еще не пробовала. Старикам и старухам, что управлялись днем в избах, - грех до яблочного Спаса брать яблоки в рот. Работникам же было некогда. А детей в деревне почти не было. И яблоки роскошествовали на деревьях, упивались солнцем. И густо и сладко пахло над деревенскими просторами молодым вином, кагором. Единственный огрызок, увиденный им в уличной пыли, был его же собственный. Надкушенное, но недоеденное им в детстве яблоко лежало в песке, укрытое тенью старых дедовских лип. Ждало его. Но теперь он уже был большим, чтобы схватить огрызок с земли и есть. А хотелось, хотелось. И казалось, что тот огрызок, подпеченный солнцем, вялый и сморщенный, куда вкуснее и слаще сегодняшнего яблока с дерева...
Опять был сенокос. Деревенская улица, дома пустели с рассвета и до вечера. В обед лишь торопливо мелькал на подворках женский платок, побренькивала дужкой доенка. Хозяйки, прибежав с луга, спешили подоить коров. Доили и исчезали. Подбегом, подбегом по пыльной деревенской улице, покачивая граблями на плечах, гребя ими и в дороге воздух, небо.
Но был в деревне один дом, из которого никто никуда не торопился. Дом крепкий, ладно срубленный, и не так, как все прочие, ставленные здесь: сразу окнами и стеной при улице. А за забором и палисадничком в глуби, в тенечке сада. С резными, крашенными в голубое наличниками, цинковой крышей, колодцем под срубом. В общем, дом с головой и при хозяине. Но никто не выходил из того дома ни с косами, ни с вилами, ни с граблями. Был он словно мечен каким-то непонятным, выплеснувшимся на улицу ожиданием и томлением. В этом доме действительно томились и ждали смерти. Смерти хозяина, мужика шестидесяти лет, но еще в силе, надорвавшего, как шепотом переносилось со двора во двор, гизунты - жилу. Он раньше других вышел с косою на луг, поставил на том лугу первый стог. Но завершая его, взял на вилы столько, что поднять поднял, закинуть успел. И тут же, почернев, упал и сам. Часа через два приехала и, недолго задержавшись, уехала "скорая помощь". Из оставленной раскрытой настежь калитки, виновато поджав хвост, вышла черная собака. Постояла и тихо легла у скамейки в тени акации, умостив лобастую голову с желтыми, скорбными подпалинами у глаз на передние лапы. Пролежала в неподвижности остаток дня, ни разу не взбрехнув, почти бездвижно. Одно только помаргивала серым, как бы затянутым легкой хмарью влажным глазом. К заходу солнца стали возвращаться с покосов люди. Шли мимо друзья и недруги собаки, она оставалась равнодушной и неподвижной, чуя шаги, вздымала только, заводила под лоб черный зрачок и провожала этих людей, словно находясь в некой дали от них, в той дали, куда и откуда не долетают и звуки. Так же равнодушно встретила она и стадо, возвращавшееся с пастбища. Коровы шли в свои хлевы лениво и нехотя. Перед тем, как скрыться во дворе, переступить дощечку калитки, обнюхивали эту дощечку, обнюхивали калиточные столбики, скамейки. Одна из них подошла и к собаке и, обдав вечерним запахом парного молока, нюхнула и ее. Нюхнула и в шумном испуге отпрянула в сторону, переломившись в хребте, высоко вскинув крестец, коровьим галопом, будто спасаясь от чего-то, ринулась в хлев. И в хлеве уже жалобно взмыкнула.
Собака осталась неподвижной. Кому дано понять, какие собачьи думы томили ее. Хозяин ее не особо баловал. Не раз бивал и камнем, и палкой, а однажды в такую же сенокосную пору проколол вилами бок. Надрывался в одиночку над стогом, упал, обломился почти под копною сена. И отомстил из-под той копны собаке, будто это она уложила его на землю. Бросился с вилами на собаку. И убил бы на месте, заколол, но собака убежала, скрылась в кустах. На целый месяц сошла с хозяйства, лечилась в лесу травами, кормилась птичками и зверюшками. Но собачья ли верность, человеческое стремление к дому вернули ее опять к хозяину, не познавшему в жизни ни доброты, ни жалости. Потому и обходили стороной его дом деревенские люди, всегда с сочувствием и почтением относящиеся к смерти. К человеку, уходящему туда, независимо от того, как он прожил жизнь. А тут все словно ждали его ухода и никто не выказывал даже приличия ради жалости.
Может, собака чувствовала это зависшее в воздухе ожидание, эту разлитую по всему миру тоску: скорее бы, скорее, и одна скорбела. А может, было и по-другому, и в ней отмерла жалость. И собака страдала именно из-за утраты своего, собачьего и человеческого участия и сострадания. Такое же ощущение вины, скорбь была и в наступившем вечере, в самом приходе его. Покраснев, виновато юркнуло за верхушки деревьев солнце. Душной изнывающей теменью укрылась земля. Нырнули под листья яблоки на яблонях. Не вышли в ту ночь, как обычно, гады и жабы, зашились в норы. Не пошли на охоту и ночную пробежку ежики, пауки не плели паутину. Все ждали, как ждут избавления, как ждали и сами родственники умирающего, когда же он успокоится навсегда. Женщины только на минутку оказывали себя темени, ночному звездному небу. Появлялись на крыльце, сомлев в гнетущей духоте хаты, и ныряли снова в как бы уже потусторонне распахнутый проем двери, выструивающий в покидаемый мир запах воска, ладана, тлена. Мужчины по одному, таясь друг друга, бродили по беззвучному саду, прожигая ночь огоньками папирос.
Весь вечер и ночь по всей деревне не скрипнула ни одна калитка, не бренькнул засов, не ляпнула клямка. Никто не пошел ни к кому в гости, не завернул ни на огонек в окне, ни на голубой глазок телевизора, не просил друг у друга ни хлеба, ни соли, ни щепотки самосада. Только к деду Гавриле приковылял на одной ноге кум Степан. Ногу он потерял еще подростком, четырнадцати лет, будучи в партизанах. Одну потерял, завел три запасных. Два протеза на выход по праздничным дням: один - для особо торжественных дат и дальней дороги - это выезд в город на своем "броневичке" в день Победы. Второй - также для выезда в город, но уже в обычные, не праздничные дни. По будням и для работы - обыкновенная культяпка. Сегодня день был будний. Степан работал, косил, как и все в деревне, потому обряжен был в культяпку.