Бунт невостребованного праха — страница 2 из 56

Он выскочил из подземки подобно джинну из бу­тылки, стремясь, моля материализоваться. Не надо ему никаких мгновений, пусть над его головой всегда будет серенькое, спеленатое тучами небо, пусть из них сочится мелкий надоедливый дождик, пусть задувает ветер и мерзнут руки, но только чтобы земля пахла землей, а хлеб оставался хлебом, чтобы все было как прежде, как у всегда.

Но это как всегда для него никогда уже не насту­пило. По крайней мере, сегодня еще не наступило. Хотя сегодня он, кажется, знает, почему. Только, вот беда, знание не приносит облегчения, не избавляет от муче­ний. Его жизнь подобна безостановочному бегу на месте по собственным тут же свершаемым отправлениям, па­костям и скверне, экскрементам бегущих рядом. Стрем­ление оторваться, вырваться вперед лишь изнуряет мозг и толкает к изощренному безумию, которое, вполне может быть, уже изведано людьми. И потому оживают в его памяти чудища и монстры. Пока только в памяти. Отсюда и сумасшедшая тоска, как пронзительный крик совы в снулом зимнем лесу.

Плодно и бесплодно прожитые годы, выпотрошив­ший его день, холостое сцепление быстролетящих се­кунд вкручивают его в некие гигантские космические качели и опустошают до космического холода и одино­чества, назапашенного им впрок, может, еще до рожде­ния, начиняют его ложью собственной и ложью поко­лений, прошедших и грядущих, животным страхом, идущим за каждым новорожденным еще до его первого крика на земле. В этой шеренге, сцеплении стонущих, вопящих и страждущих людей-секунд он видел и себя: ничуть не хуже и не лучше других. Безликое ничто. Видел раньше под вольным небом, видел и сейчас, в неволе заточивших его в мрак и бетон стен кабинета, в неволе сонмища людского - полуторатысячной квартирной бетонной коробки, в отдельной благоустроенной соти, в которой он безропотно проживал дарованное ему вре­мя, потреблял его вместе с хлебом и солью, водой и электричеством.

Потреблял с истовостью маньяка и наркомана. Наркота теле-радиогазетная, книжная, экологическая, демографическая, нитратно-фосфатная, биосенсорная... Ка­кая еще есть?.. - подавайте, подносите. Человек не сви­нья, сожрет все. И вот так, в постоянном дурмане жизнь прожита. В эйфории поголовной духовности и всеоб­щего благоденствия. А повернись назад - ничего и ни­кого. Хищник, монстр за плечами и на плечах, в животе и сердце. Этот монстр - он сам. Только никто не подо­зревает об этом, а сам он никому ни за что не призна­ется. Ни под солнцем, ни под благом, ни под кремлев­ской звездой. Это его самая сокровенная тайна, до обморочности сладкая и самоубийственная, раковыми метастазами пожравшая его способность даже чувство­вать и отвечать встречному чувству: человек человеку - брат... Все только для себя и в себе. Добровольное и подневольное, продиктованное фантасмагориями века одиночество. Хотя сильнее всего прочего в нем снеда­ющее его, подобно тем же метастазам, желание излить­ся, быть откровенным, открытым. Но пока он открыт только всем ветрам, дереву, зверю - те не продадут и не предадут. От человека-соседа он только слышит посто­янный крик-предупреждение: не трожь, не прикасайся, не подходи!

И порой, слыша этот крик, думает, что на этой плане­те безумен не только он один. Безумны все. Только все притворяются и потому бесконечно говорят-говорят. В конце двадцатого столетия каждый лишь едва-едва осоз­нал, что вышел из пещеры, вышел вместе с обитающим там ранее собственным монстром на плечах и теперь изо всех сил прячет этого монстра, чтобы не явить его на себя подобного.

У каждого свой монстр. Это как отснятая уже, но не проявленная еще фотопленка. И пока на ней не начали проступать контуры и тени, пленка кажется мертвой и пустой. Все делают вид, будто ничего не знают: бойтесь проявить себя - спасены будете. Нет спасения в правде, а ложь может и оберечь. Бойтесь правдолюбцев, ибо они уже спустили с поводков, проявили и узрели своих мон­стров. Промыли и посмотрели в свои же воспаленные глаза, узрели свой собственный лик и осатанели от прав­ды, ибо она кровава.

Ему же на то, кто он есть, его "ху", открыл глаза зна­комый, даже вроде приятель. Хотя он и сам к тому вре­мени смутно уже начал догадываться о своей сути, пото­му и бросился бежать от самого себя, своего одиночества. Тогда же, если не раньше, стала догадываться о его сути жена и другие близкие ему люди. И он решил скрыться от них в темени полярной ночи. Чувствовал страшную усталость от весны и лета, как раз и загнавших его в этот тупик неопределенной поздней осени, проведенной на чужбине, подступающей зимы, погнавшей его в мрак и холод Заполярья.

Нежить сверкающих синих снегов не остудила горячечности невесть откуда настигающей его погони. В гор­танных взвизгах и храпе ледовогорной вьюги он явствен­нее, чем где-либо, слышал собственное запаленное дыха­ние. Городишко на оконечности земли, яростно отстаи­вающий то, что в любом другом месте называлось бы естественным и нормальным, зауряднейшим захолусть­ем, был переполнен такими же, как он, амбициозными сумасшедшими беглецами. В том городишке от знакомо­го из прежней его жизни он впервые и услышал:

- Ты - монстр!..

- Кто? - не поверил он своим ушам, пораженный безжалостностью донельзя точного определения.

- Монстр, монстр, - повторил знакомый. - Не ве­ришь, посмотри на себя в зеркало.

Он послушался, но не потому, что не верил. Хотелось немедленно увидеть этого монстра, каков он на самом деле. В его ли облике или что-то перевоплотилось в нем, пока он со знакомым согревался неразведенным спир­том.

Из зеркала на него воззрилась собственная же физия, слегка, правда, подрастерянная, с блуждающим, захва­ченным врасплох взглядом, чуть багровым, неизбывшим еще уличной морозной цепкости, но уже слегка внут­ренне подогретым лицом. А знакомый меж тем продол­жал:

- А живешь с такой роскошной женщиной. Я сразу, как только увидел вас вместе, подумал: монстр. Как она может с ним жить?

В обычной обстановке голос знакомого был слегка пискляв, а тут он рокотал и дундел такой непререкаемо­стью и уверенностью баса, что вроде и обижаться было не след. Он как бы отделял говоренное от себя, проводил между ними двумя в комнате некую незримую, размеже­вывающую их черту. И не только между ними. За чертой он остался один на один со своим монстром. Знакомый, жена оказались по другую сторону - купны и едины тоже, формальны и полноценны.

Уничижительность, не та что паче - больше сестра осознанной благопривитой справедливости, не позволила разрастись обиде. Он лишь ощутил недосягаемую чуж­дость мира и людей, мира, к которому принадлежала и любимая им женщина, ради которой он явился на зем­лю, тем самым отказав себе в появлении в другом мире, где он мог надеяться быть желанным, где его выглядыва­ли, ждали. Ждали если и не райские кущи, молочные реки и кисельные берега, то хоть нормальные нелюди. А он явился к людям. Ввалился в век технической и зеленой революции, ритмической гимнастики, в эру расцвета металла, тяжелого рока и атомной энергии. В эпоху пе­рестройки. Это и есть его благоприобретенная сестра - осознанная необходимость бытия без всякого намека на свободу выбора.

Усмиренный и укрощенный там, в Заполярье, этой своей сестрой, неожиданно открывшейся правдой о себе, он остался таким же смиренным, когда тот же знакомый оказался на дне рождения его жены и поднял за нее тост:

- За лучшую женщину из всех встреченных мной, которую я отметил и полюбил с первого взгляда... - И опять его голос рокотал басом.

Он слушал этот бас, опустив голову. Неизвестно по­чему, но ему было стыдно и тоскливо. Лампочки в све­тильнике до того, казалось, чуть мерцали, а тут неожи­данно обрели полный накал, их свет слепил и резал глаза. Ослепляла белизна блузки жены, ей вообще было к лицу все белое. Знакомый тоже был в белой рубашке. И из-под распахнутого ворота этой рубашки, из-под вырезов блузки жены у обоих розовой алостью проступало при­зывно светившееся тело. Он не стал слушать тост до кон­ца. Выпил и принялся торопливо закусывать кровавой селедкой под шубой.

Жена тоже выпила, не дожидаясь окончания тоста:

- Ты, Санечка, тоже тот мужчина.

- Правда?

- Я никогда не вру по случаю...

Их диалог был продлен скрестившимися через стол взглядами. Длился он от силы десяток-другой секунд. Ему же, не видящему этих взглядов, он так и не оторвал глаз от тарелки с распотрошенной, растерзанной снедью, показалось - годы. Он не только не видел никого и ни­чего, но и не слышал. Он осязал.

- Правда! - наконец донесся до него голос жены.

И сразу же шмелиное жужжание голоса знакомого:

- Тогда пойдем в кабинет, поговорим.

И они ушли в этот самый кабинет. Ушли как-то неза­метно для гостей, хотя все вершилось на их глазах и до­вольно громогласно. Только соседка слева спросила его свистящим шепотом:

- Ты ревнуешь?

- Нет, - односложно ответил он. И в общем, не со­врал. Тогда он действительно не ревновал. Вспомнил разговор в заполярной гостинице.

Вечер, праздничный стол, развернутый на выкрах­маленной, еще не замаранной соусами и вином скатер­ти, окрасился тоскливой сумеречностью заполярного дня. Но не из-за ревности. Это было другое. Человек был чужд тому дню. Нечто несоединимое пролегло между синими снегами, столетиями изливающими свет в се­верное сияние, и нетерпеливой суетностью человека, стремящегося сиюминутно приобщиться к вечности. Пропасть, равная вечности, пролегла между ними - чуждость. Такую же чуждость, несоединимость с этим миром он почувствовал, сидя на семейном торжестве в собственном доме. Особой новизны здесь, правда, не было. Он давно уже чувствовал, что великой потребно­сти в нем в этом мире нет. Так в определенные отрезки и только определенными своими качествами кому-то он подходил для той же сиюминутности. Его потребляли и тут же забывали. Как, впрочем, и многих-многих дру­гих, ему подобных, которым несть числа. Истина пона­чалу горькая, но со временем перевариваемая. Куда бо­лезненнее было открытие, что та же истина вполне пе­реносима из большого мира, сотворенного чохом, ско­пом, в мир, творимый, казалось бы, тобой. Зачем? Кому это надо? И правда ли, что в этом мире кому-то что-то надо?