Он выскочил из подземки подобно джинну из бутылки, стремясь, моля материализоваться. Не надо ему никаких мгновений, пусть над его головой всегда будет серенькое, спеленатое тучами небо, пусть из них сочится мелкий надоедливый дождик, пусть задувает ветер и мерзнут руки, но только чтобы земля пахла землей, а хлеб оставался хлебом, чтобы все было как прежде, как у всегда.
Но это как всегда для него никогда уже не наступило. По крайней мере, сегодня еще не наступило. Хотя сегодня он, кажется, знает, почему. Только, вот беда, знание не приносит облегчения, не избавляет от мучений. Его жизнь подобна безостановочному бегу на месте по собственным тут же свершаемым отправлениям, пакостям и скверне, экскрементам бегущих рядом. Стремление оторваться, вырваться вперед лишь изнуряет мозг и толкает к изощренному безумию, которое, вполне может быть, уже изведано людьми. И потому оживают в его памяти чудища и монстры. Пока только в памяти. Отсюда и сумасшедшая тоска, как пронзительный крик совы в снулом зимнем лесу.
Плодно и бесплодно прожитые годы, выпотрошивший его день, холостое сцепление быстролетящих секунд вкручивают его в некие гигантские космические качели и опустошают до космического холода и одиночества, назапашенного им впрок, может, еще до рождения, начиняют его ложью собственной и ложью поколений, прошедших и грядущих, животным страхом, идущим за каждым новорожденным еще до его первого крика на земле. В этой шеренге, сцеплении стонущих, вопящих и страждущих людей-секунд он видел и себя: ничуть не хуже и не лучше других. Безликое ничто. Видел раньше под вольным небом, видел и сейчас, в неволе заточивших его в мрак и бетон стен кабинета, в неволе сонмища людского - полуторатысячной квартирной бетонной коробки, в отдельной благоустроенной соти, в которой он безропотно проживал дарованное ему время, потреблял его вместе с хлебом и солью, водой и электричеством.
Потреблял с истовостью маньяка и наркомана. Наркота теле-радиогазетная, книжная, экологическая, демографическая, нитратно-фосфатная, биосенсорная... Какая еще есть?.. - подавайте, подносите. Человек не свинья, сожрет все. И вот так, в постоянном дурмане жизнь прожита. В эйфории поголовной духовности и всеобщего благоденствия. А повернись назад - ничего и никого. Хищник, монстр за плечами и на плечах, в животе и сердце. Этот монстр - он сам. Только никто не подозревает об этом, а сам он никому ни за что не признается. Ни под солнцем, ни под благом, ни под кремлевской звездой. Это его самая сокровенная тайна, до обморочности сладкая и самоубийственная, раковыми метастазами пожравшая его способность даже чувствовать и отвечать встречному чувству: человек человеку - брат... Все только для себя и в себе. Добровольное и подневольное, продиктованное фантасмагориями века одиночество. Хотя сильнее всего прочего в нем снедающее его, подобно тем же метастазам, желание излиться, быть откровенным, открытым. Но пока он открыт только всем ветрам, дереву, зверю - те не продадут и не предадут. От человека-соседа он только слышит постоянный крик-предупреждение: не трожь, не прикасайся, не подходи!
И порой, слыша этот крик, думает, что на этой планете безумен не только он один. Безумны все. Только все притворяются и потому бесконечно говорят-говорят. В конце двадцатого столетия каждый лишь едва-едва осознал, что вышел из пещеры, вышел вместе с обитающим там ранее собственным монстром на плечах и теперь изо всех сил прячет этого монстра, чтобы не явить его на себя подобного.
У каждого свой монстр. Это как отснятая уже, но не проявленная еще фотопленка. И пока на ней не начали проступать контуры и тени, пленка кажется мертвой и пустой. Все делают вид, будто ничего не знают: бойтесь проявить себя - спасены будете. Нет спасения в правде, а ложь может и оберечь. Бойтесь правдолюбцев, ибо они уже спустили с поводков, проявили и узрели своих монстров. Промыли и посмотрели в свои же воспаленные глаза, узрели свой собственный лик и осатанели от правды, ибо она кровава.
Ему же на то, кто он есть, его "ху", открыл глаза знакомый, даже вроде приятель. Хотя он и сам к тому времени смутно уже начал догадываться о своей сути, потому и бросился бежать от самого себя, своего одиночества. Тогда же, если не раньше, стала догадываться о его сути жена и другие близкие ему люди. И он решил скрыться от них в темени полярной ночи. Чувствовал страшную усталость от весны и лета, как раз и загнавших его в этот тупик неопределенной поздней осени, проведенной на чужбине, подступающей зимы, погнавшей его в мрак и холод Заполярья.
Нежить сверкающих синих снегов не остудила горячечности невесть откуда настигающей его погони. В гортанных взвизгах и храпе ледовогорной вьюги он явственнее, чем где-либо, слышал собственное запаленное дыхание. Городишко на оконечности земли, яростно отстаивающий то, что в любом другом месте называлось бы естественным и нормальным, зауряднейшим захолустьем, был переполнен такими же, как он, амбициозными сумасшедшими беглецами. В том городишке от знакомого из прежней его жизни он впервые и услышал:
- Ты - монстр!..
- Кто? - не поверил он своим ушам, пораженный безжалостностью донельзя точного определения.
- Монстр, монстр, - повторил знакомый. - Не веришь, посмотри на себя в зеркало.
Он послушался, но не потому, что не верил. Хотелось немедленно увидеть этого монстра, каков он на самом деле. В его ли облике или что-то перевоплотилось в нем, пока он со знакомым согревался неразведенным спиртом.
Из зеркала на него воззрилась собственная же физия, слегка, правда, подрастерянная, с блуждающим, захваченным врасплох взглядом, чуть багровым, неизбывшим еще уличной морозной цепкости, но уже слегка внутренне подогретым лицом. А знакомый меж тем продолжал:
- А живешь с такой роскошной женщиной. Я сразу, как только увидел вас вместе, подумал: монстр. Как она может с ним жить?
В обычной обстановке голос знакомого был слегка пискляв, а тут он рокотал и дундел такой непререкаемостью и уверенностью баса, что вроде и обижаться было не след. Он как бы отделял говоренное от себя, проводил между ними двумя в комнате некую незримую, размежевывающую их черту. И не только между ними. За чертой он остался один на один со своим монстром. Знакомый, жена оказались по другую сторону - купны и едины тоже, формальны и полноценны.
Уничижительность, не та что паче - больше сестра осознанной благопривитой справедливости, не позволила разрастись обиде. Он лишь ощутил недосягаемую чуждость мира и людей, мира, к которому принадлежала и любимая им женщина, ради которой он явился на землю, тем самым отказав себе в появлении в другом мире, где он мог надеяться быть желанным, где его выглядывали, ждали. Ждали если и не райские кущи, молочные реки и кисельные берега, то хоть нормальные нелюди. А он явился к людям. Ввалился в век технической и зеленой революции, ритмической гимнастики, в эру расцвета металла, тяжелого рока и атомной энергии. В эпоху перестройки. Это и есть его благоприобретенная сестра - осознанная необходимость бытия без всякого намека на свободу выбора.
Усмиренный и укрощенный там, в Заполярье, этой своей сестрой, неожиданно открывшейся правдой о себе, он остался таким же смиренным, когда тот же знакомый оказался на дне рождения его жены и поднял за нее тост:
- За лучшую женщину из всех встреченных мной, которую я отметил и полюбил с первого взгляда... - И опять его голос рокотал басом.
Он слушал этот бас, опустив голову. Неизвестно почему, но ему было стыдно и тоскливо. Лампочки в светильнике до того, казалось, чуть мерцали, а тут неожиданно обрели полный накал, их свет слепил и резал глаза. Ослепляла белизна блузки жены, ей вообще было к лицу все белое. Знакомый тоже был в белой рубашке. И из-под распахнутого ворота этой рубашки, из-под вырезов блузки жены у обоих розовой алостью проступало призывно светившееся тело. Он не стал слушать тост до конца. Выпил и принялся торопливо закусывать кровавой селедкой под шубой.
Жена тоже выпила, не дожидаясь окончания тоста:
- Ты, Санечка, тоже тот мужчина.
- Правда?
- Я никогда не вру по случаю...
Их диалог был продлен скрестившимися через стол взглядами. Длился он от силы десяток-другой секунд. Ему же, не видящему этих взглядов, он так и не оторвал глаз от тарелки с распотрошенной, растерзанной снедью, показалось - годы. Он не только не видел никого и ничего, но и не слышал. Он осязал.
- Правда! - наконец донесся до него голос жены.
И сразу же шмелиное жужжание голоса знакомого:
- Тогда пойдем в кабинет, поговорим.
И они ушли в этот самый кабинет. Ушли как-то незаметно для гостей, хотя все вершилось на их глазах и довольно громогласно. Только соседка слева спросила его свистящим шепотом:
- Ты ревнуешь?
- Нет, - односложно ответил он. И в общем, не соврал. Тогда он действительно не ревновал. Вспомнил разговор в заполярной гостинице.
Вечер, праздничный стол, развернутый на выкрахмаленной, еще не замаранной соусами и вином скатерти, окрасился тоскливой сумеречностью заполярного дня. Но не из-за ревности. Это было другое. Человек был чужд тому дню. Нечто несоединимое пролегло между синими снегами, столетиями изливающими свет в северное сияние, и нетерпеливой суетностью человека, стремящегося сиюминутно приобщиться к вечности. Пропасть, равная вечности, пролегла между ними - чуждость. Такую же чуждость, несоединимость с этим миром он почувствовал, сидя на семейном торжестве в собственном доме. Особой новизны здесь, правда, не было. Он давно уже чувствовал, что великой потребности в нем в этом мире нет. Так в определенные отрезки и только определенными своими качествами кому-то он подходил для той же сиюминутности. Его потребляли и тут же забывали. Как, впрочем, и многих-многих других, ему подобных, которым несть числа. Истина поначалу горькая, но со временем перевариваемая. Куда болезненнее было открытие, что та же истина вполне переносима из большого мира, сотворенного чохом, скопом, в мир, творимый, казалось бы, тобой. Зачем? Кому это надо? И правда ли, что в этом мире кому-то что-то надо?