Бунт невостребованного праха — страница 21 из 56

В отличие от него, профессор-генетик был по-си­бирски кряжист и осанист, бивнеподобен. Мощью рук и ног совсем не походил на какую-нибудь там мушку-дрозофилу, коей в свое время прислуживал. Со всех сторон ни дать ни взять - крепкая смоляная кедровая шишка. Но все же шишка, сбитая с родительского дре­ва, слегка уже расшелушенная под ударами поднагорелых кедровальщиков, слегка прихваченная крутым ки­пятком ранних сибирских заморозков, а потому и осте­регающаяся, берегущая свое тело, ядро в длинном до пят черном с мохнатыми прорехами кондукторском бара­ньем тулупе.

Генетик зимой и летом на поселковом базарчике тор­говал луком. У него там было, считай, свое фирменное именное место, впрочем, как и у каждого жителя посел­ка, кто чем-нибудь да приторговывал. Особого разно­образия не было. По сезону капуста свежая или кваше­ная, огурцы, помидоры, картофель да молоко. Все ос­тальное случайное, наносное. Мясо или сало, к приме­ру, могли быть, а могли и не быть, как пофартит. Ос­новной навар шел не с того полусонного, официально дозволенного базарчика, а со станции, когда там на минуту-другую приостанавливались пассажирские и скорые поезда. И за эту минуту кто-то успевал обога­титься пятеркой или червонцем, а кто-то на столько же и разориться: пассажиры не всегда успевали до отправ­ного гудка паровоза рассчитаться, торговцы - дать сда­чи. Базар есть базар и, как говорится, не разевай коро­бочку. Недаром сама торговля на станции называлась куплей-продажей в разнос.

Совсем другое дело базар в центре поселка. Здесь ни­когда не было суеты и обмана. И какой может быть об­ман, когда все кругом дважды, а то и трижды породни­лись, покумились, переженились, переплелись между собой. Покупатели, как и продавцы, люди постоянные, постоянные лица, постоянный товар, постоянные цены. Покупать и продавать - удовольствие, ритуал. Москвич-генетик в этот ритуал не вписывался. Хотя товар у него, надо сказать, был отменный. До его появления в посел­ке такого лука не выращивали и не знавали. Все луковки одна к одной - мерные, крупные, чистые, какой-то осо­бой, несибирской породы. И просил он за него совсем по-божески. А брали неохотно. Отдавали предпочтение хотя и не очень казистому, мелкому, а порой и злому, синюшному, но своему, местному. Генетик не обижался. Вообще, похоже, обиды или каких-либо других чувств он никогда не испытывал, по крайней мере, не выказы­вал прилюдно - то ли гордый через меру, то ли беско­нечно опечаленный. Хмельного в рот не брал, табаку не курил, женщин не привечал. И женщины - главные на базаре покупатели - обходили его стороной. Была в нем какая-то познаваемая только ими и отпугивающая их ущербность. А женский глаз природно наметан, издали и лучше всяких лекарей и докторов видит и чувствует муж­скую порчу.

Бесстрашная Надька его просто-напросто боялась, едва не дрожала, завидев, но совсем уже по другой причине, нежели это было с женским поселковым полом. В гене­тике она видела и ощущала огромную, не поддающуюся даже измерению силу. Писателем-молдаванином она внутренне брезговала, немножко, правда, чуть-чуть. Как-то пахло от него не по-сибирски, не по-русски, какими-то пряностями и йодом. А генетик притягивал ее уже самим словом: генетик. И непробиваемой дремучей отрешен­ностью. Манил, тянул. Она гордо не замечала его, а сама все время прислеживала за ним.

Однажды, сбывая на базаре залежавшуюся с зимы в домашнем погребе морковь, Надька, заметив, что гене­тик отвлекся, положила поверх его лука две морковинки. И как же велико было ее удивление, когда в конце дня, собирая нераспроданную морковь, обнаружила три луковицы. С тех пор у них и повелось. Она незаметно и молча одаривала его то огурцом, то помидором, а про­фессор ее - неизменным луком. При этом они ни разу даже не переглянулись, не встретились взглядом. И еще с тех пор Надя полюбила лук, привязалась к нему неосоз­нанно, подспудно и на всю жизнь. И слово "генетика" навсегда связалось со словом "лук".

Много-много позже, уже в зрелом возрасте или даже перезрелом, она сама стала выращивать его, и в таком изобилии, что тоже хоть продавай. Ее пронзительно и тревожно радовали прострельные ровные рядки всхо­дов лука, то, как он не давался траве заглушить себя, а подрыхленный, взметывался над землей, будто его тя­нули за уши. Было светлое ожидание и тихая радость и в том, как он менял цвет, стрелки жухли и блекли, зато обнаженные луковицы из млечно-зеленых загорали на солнце, румянились, зрело петушино ярились. А в уб­ранном уже сохранялась затверделая земная тяжесть и летняя солнечная светлость. Была своеобразная и пре­лесть, неясные отзвуки пережитого и забытого и в том, что лук болел. Этот мужицкий сибирский виноград и лимон сам тоже был подвержен порче. И портила, щер­била его неведомая, незримая мушка, ничем, кроме ке­росина, а то и выжигания прямым огнем, не побежда­емая. Стакан с керосином прикапывался среди гряды лука, в пору его роста. А выжигались корешки уже после сбора лука прямым, но не сильным огнем или очень жарким солнцем, если позволяло лето. И в этой про­цедуре для Надьки всегда было заключено некое неиз­менное таинство, соприкосновение и одновременно очищение от чего-то желанного, но несостоявшегося, не сбывшегося. Мушка-дрозофушка пепелилась, сго­рала. А москвича, профессора-генетика Надька давно уже избыла и забыла. Хотя жизнь ее и память зачались именно со встречи с ним. С ним и писателем-молдаванином.

Оба они, такие разные и непохожие внешне, объя­вились разом на подворье Надькиного дома. Дом к тому времени уходил совсем уже в овраг. Оставалось немно­го, и он мог перекувыркнуться через голову, ухнуть вниз и рассыпаться по бревнышку на паровозном шлаке. Мать Нади решила оберечь его от последнего шага, припод­нять и подвести со стороны обрыва бетонный фунда­мент. Раскопать грунт, убрать землю, сделать бетонную подушку и на нее опустить уже дом. Пора страдная, сенокосная, сыскать охотников до домашней работы трудно. А дом уже, как говорилось, отбрасывал копыта. Корове приостановиться, хвостом махнуть или об угол потереться - и в тартарары. А мужики денно и нощно уродовались в таежных урочищах и отмахивались от причитаний и плача пожилой женщины, как от жужжа­ния паутов и оводов.

Подмога и облегчение пришли с той стороны, с какой их не ждали и ждать не могли. Работники, хотя и не шибко надежные, а по правде, так и совсем никакие, заявились сами, и с утра, только солнышко встало. Как говорили в поселке, крутопердый профессор да обветшалый или просто шалый писатель. Мать Нади к ним и в мыслях не могла обратиться, как они прознали про ее горе, одному Богу ведомо. Хотя слухами земля полнится, а у поселка рот стоуст, а язык один. Мать встретила ранних помощ­ников не больно приветливо.

- Ты, в овчине, курчавый, - сказала она профессору, - еще можешь сгодиться, коли сбросишь тулуп-то.

- Сброшу, - согласился профессор и подмигнул зас­тывшей с открытым ртом посреди двора Наде. - Сбро­шу, хотя это и самое трудное для меня.

- А ты, на что ты годен? - мать, не дослушав профес­сора, обращалась уже к писателю. - На тебе только дым возить, и то по ветру. А ну-ка ветер в морду дунет.

- Устоим, - во множественном числе ответил писа­тель, - всю жизнь противу ветра устойливые.

- Да, только штаны и подштанники всегда мокрые.

Интеллигенты на эту явную грубость ответили сдер­жанным смешком.

- У кого в матушке России они сегодня сухие, об­ронил профессор.

- Но-но, борода, - осекла его мать. - Ты контррево­люции у меня на дворе не разводи. И уже дочери: - Марш в хату, нечего тебе здесь ошиваться.

Надя в дом не пошла, хотя знала: мать ничего дважды повторять не любит и рука тяжела. Она как стояла, так и оставалась стоять посреди двора под поднявшимся уже над крышей сарая утренним спокойным и ясным солн­цем, укрепилась даже обеими ногами в утренней рос­ной траве, слегка набычилась. Она чувствовала, что дол­жна остаться, что здесь происходит или вот-вот про­изойдет нечто очень серьезное, поворотное в ее даль­нейшей жизни и судьбе, недаром ей так тревожно и лихорадочно спалось всю эту самую короткую в году летнюю ночь. И дивный виделся ей сон, то ли веший, то ли страшный. Она была королевой муравьев. Как она очутилась в муравейнике, Надька или забыла, или приспала. Но дальше все было явственно и очень жутко. Огромная, огромная муравьиная куча, будто сена копна под старым кедром, и Надька на ее верху. Муравьи, понятное дело, рассвирепели, потому что она попыта­лась выбраться, рушила их дом, разгребала муравейник и уходила ногами в самую его глубь. А оттуда спешили полчища огромных рыжих муравьев. Рыжим дрожащим одеялом укрыли сначала ноги так, что нигде ни просветинки на ее теле. Это живое одеяло двигалось, наполза­ло на грудь, а потом легло и на лицо. Одни глаза только остались. И при всей жути было удивительно и непо­нятно, почему муравьи не касались, чурались глаз. Мо­жет, не принимали, брезговали соленым. А Надя плакала от отчаянья, она не могла ни выбраться из их дома, ни отбиться от них. Что еще было необъяснимо, мура­вьи не жалили, не кусали Надю, они утаскивали ее, как до этого, она видела, тащили к себе в муравейник гусеницу, неподъемную одному даже самому сильному му­равью. А все вместе, скопом, они облепили ее со всех сторон, уцепились жвалами и поволокли на самую кры­шу своего дома. Так же поступали они и с Надей, только не поднимали, а опускали вниз. И вот-вот труха, потеруха чужой жизни, крыша чужого дома могла лечь и сомкнуться над ее головой.

Надо было что-то делать, что-то предпринимать. Надька попыталась ужаться, уменьшиться до размеров маленькой пташки, чтобы взмахнуть крыльями и улететь.

И это ей удалось - не улететь, а уменьшиться получи­лось. Только, наверно, было бы лучше, чтобы не получилось. Уменьшившись, Надька упала, оказалась на самом дне подземелья. И ее вообще больше не было. Не было дерзкой девочки с двумя в разные стороны встрепанными косичками. Посреди просторного и светлого зала на троне восседала надменная и чопорная царица с золотой короной на голове, с бриллиантовыми кольца­ми на руках, и на шее было что-то драгоценное и сверкающее, но она не знала, как это называется. А еще у нее были крылья. Руки и два прозрачных огромных крыла, которыми можно было взмахнуть и улететь. Но улетать Надька уже раздумала, догадалась, что она королева, Повелительница, царица муравьиного царства. Чтобы проверить, так ли это на самом деле, она пнула позоло­ченной, а скорее всего, золотой туфелькой приникшего к этой туфельке муравьишку. Тот отлетел в сторону, вскочил на ноги, ну почти человек, благоговейно сложил вместе ладошки и принялся кланяться ей и благодарить.