Бунт невостребованного праха — страница 22 из 56

И Надька окончательно поверила: она действительно королева. Что-то было и еще, дальше, светлое и радост­ное, но что, она забыла напрочь. Сейчас, с появлением во дворе двух этих страннопришлых людей, силилась вспомнить и не могла.

- Не волнуйся, хозяюшка, - тронул мать за руку писатель. - У тебя в доме только радио. А радио обрат­ной связи не имеет.

Но мать уже не слушала его, забыла и о дочери, пото­му что мысль ее, похоже, как раз и работала в обратную, житейскую сторону:

- Чем же я вам платить буду. Вы же люди ученые, избалованные, за медовуху или поллитру водки не согласитесь.

- Почему не согласимся, - встрепенулся писатель, - как раз...

- Не надо нам никаких поллитров, - закрутил голо­вой профессор. - Мы в охотку и отдохновение. Мы дав­но к вашему дому присматриваемся.

- Что же в нем завлекательного? - мать собралась уже идти за лопатами, видимо, но тут приостановилась.

- Да так... многое, - замялся профессор. - Может, клад выкопаем, вы сразу разбогатеете.

- С моим счастьем только овдоветь...

Мать ушла, но не за лопатами в сарай, а в избу. Надька продолжала стоять бурундучком, не решаясь скрыться и приблизиться к неожиданно нагрянувшим работникам. А те, вроде бы и не замечая ее, заспорили меж собой. И спор этот, по всему, был давний.

- Бредни, - как в бубен бил, гудел из овчинного ту­лупа профессор.

- А почему бы и нет? - отстранялся, отмахивался от его набата писатель. - Вот он, тракт, видишь?

- Тракт вижу, знаю. Своими ногами измерил, не одну сотню километров протопал.

- Бойкое место...

- Дурак. И годы тебя ничему не учат. Власть всегда дорог чуралась, прятала концы, как заяц, скидывала пет­ли, скрывала свои кровавые дороги.

- Но народ-то по ним ходил?

- Народ ходил, как приходилось. И бездорожье по­читал. У него свои ходы и потайные тропы, как у зверя...

- А у нас кролики есть, - посчитала уместным вме­шаться в их разговор Надька. - Иной раз убегают, но опять возвращаются в клетку.

- Вот-вот... - Что хотел этим сказать профессор, ос­талось неизвестно. Мать позвала работников в дом, по­кормить перед работой, особенно писателя, чтобы лопа­ту не ронял. Разговор в доме круто поменялся. Хотя Надя и не села вместе со всеми, незаметно для матери прошмыгнула и затаилась в горнице, она как всегда то, что не надо ей слышать, слышала все до последнего слова. Гостей интересовало, давно ли мать живет в этом доме, кто жил в нем раньше.

- А люди и жили. Всегда, - отвечала чуть уже подо­бревшая за столом мать, - Мы-то въехали лет десять-двенадцать назад, еще перед первой, финской войной.

- А сами коренная сибирячка?

- Считайте, коренная, обнавозилась тут. В Сибири народ мешаный. Кто только придумал из людей эдакое тесто сотворить. Собрать вместе все говно и начать сни­мать с него сметану.

- Была такая благодатная идея у графа Льва Никола­евича Толстого..,

- Не клевещи, - обиделся за стеной профессор.

- А я и не клевещу. Не надо все сваливать на отца народов. Толстой в проклятые семидесятые, когда толь­ко все начиналось, считал очень даже показательным переселение русаков, московитов, в Сибирь и Ташкент, Узбекистан. Перемешаются, но русский дух неистре­бим.

- Не пойму тебя, то ли хохол-самостийник прет из тебя, то ли турок-молдаванин верещит.

Монархист, государственник, - теперь уже, похоже, обиделся писатель.

- Как чуть тощее Кощея, старшего брата, так обязательно нацмен-мамалыжник...

- А как русский, так...

- Вот это правда. Эти ведь тоже гуманисты и демок­раты в границах Сенатской площади, а за ее пределами - шаг вправо, шаг влево...

- Да будет вам лаяться, - вмешалась мать. - Что вам, там времени не хватило, топоров не дали или лесосека была маленькая. Люди - все люди, которые померли, живут и жить будут, графья и молдаване. А в самой России был еще и Пушкин, и Достоевский...

Голоса в соседней комнате затихли. И долгое время Надя слышала только мерное потикивание маятника хо­диков на стене.

- А сами-то, сами вы кто будете?

- А сама я буду русская или белорусская, а вернее, славянская, если такие бывают, немка...

Надя вздрогнула и заткнула уши пальцами. Это было для нее полной неожиданностью. Получалось, что если мать немка, то немка и она... А немцев Надя ненавидела, ведь все они Адольфы. Надя не знала, что делать, продолжать слушать дальше или ринуться вон из дома, из поселка, вообще из жизни. Она ненадолго задумалась и, кажется, утешилась: мать ведь сказала, что она русская немка. А это кое-что или даже в корне все меняло, хотя и сулило ей в дальнейшем немалые трудности. Она решила выслушать все до конца, узнать всю правду о себе и о матери. Раньше правда была только в том, что она, Надя, есть. И, конеч­но, такая же, как все дети, собаки и кошки в поселке: есть, и все. Выходило не все. Она ведь никогда не сможет боль­ше играть с поселковыми мальчишками даже в футбол. Стоя в воротах, она не должна брать те мячи, что пробивают русские поселковые мальчишки, даже прикасаться к ним недостойна. Они ведь русские.

- ...Фамилия русская, белорусская, деревенская. Где-то там, далеко, на Полесье, стояла, может, стоит и сейчас маленькая деревушка. И все сплошь немцы в ней, хотя сами они давно уже и думать забыли о том. Напомнили, раскопали...

- И муж немец?

- В каком-то колене, на свою беду и на мое счастье, оказался тоже немцем. Не разлучили.

- Умер?

- Погиб.

- Здесь?

- Нет. На исторической Родине. Пришел. Рейхстаг взял, посмотрел на руины. Там, на исторической Родине, в столице Германии и похоронен в братской могиле. Не знаю и никогда не уже узнаю, где, но дома... А мой дом...

- Хороший дом, - в один голос сказали профессор с писателем, - отметный.

- Куда более, куда отметнее, - вздохнула мать. - Бродит, бродит тут кто-то по ночам, то смеется, то плачет, то на гитаре, то на пианино играет. Я поначалу-то думала, что мой сосед остался, прикипел возле меня и дочери. Но он на гитарах и пианинах не умел. Вообще слуха не было, хотя лошадей понимал. Конюхом был. Но мне хотелось верить, что это все же он. А тут вдруг заго­ворил на разных языках, французском, немецком. Я и тогда еще не отказалась от него. Но прислушалась, а он с женщиной говорит, и та ему отвечает, но не моим голо­сом. Тут мне глаза и раскрылись: нет, не он. Его-то живым на родном языке заставить поговорить с женщиной... Одним словом, нехороший дом, чужие люди. И не дай Бог, кто проведает, на каких языках и какие разговоры они говорят...

- Мы думаем, неплохие, - сказал писатель. - И дом ваш, ну, очень хороший, исторический, многоязыкий.

- Какой уж есть, - шумно заворочалась на колчено­гом стуле мать. - Хороший, нехороший. А другого нет и уже не будет. Надо спасать, какой есть. Надо жить.

- Будешь жить, Федоровна.

- Буду жить... Федоровна... А вообще-то, я Теодоровна.

После того, как мать с писателем и профессором по­кинули дом, Надя выбралась из тайничка-ниши между грубой и стеной - пролезть только ей. Та ниша с пле­теным из лоскутков Надей же ковриком на полу, с цвет­ными вырезками из журнала "Огонек", портретом "Не­знакомки", с елочной красной звездой над ней, собственно и составляла для Нади дом, хотя в нем было и множество других ниш, каморок, кладовочек и встро­енных шкафчиков, но сидеть и играть за грубкой ей нравилось больше. Там еще жили запахи. Сухой, про­каленной глины и кирпича, сгоревших в грубке зимой пихтовых и лиственных поленьев. И еще чего-то или кого-то неуловимого, кто, казалось Наде, очень давно жил, прятался и играл здесь, чужого молочного и кон­фетного детства и детских, не ушедших отсюда снов, которые впитали в себя незабеленные шероховатые стены трубки.

Надя стряхнула с боков и головы глину и, несмотря на то, что в избе никого не было, на цыпочках пробра­лась к двери горницы и заперла ее. Потом уже смело пробежала по полу, пошлепывая босыми ступнями, со всего маху бросилась на кровать, уткнулась лицом в нагретую солнцем подушку и заплакала, дрыгая, непо­нятно отчего, задранными ногами. Так, то со всхлипа­ми, то без, она проревела часа два. Почему плакала, не знала и сама. Хотелось плакать, и все тут. Чего-то было бесконечно жалко. А чего, она тоже не знала. Выпла­кавшись и, вполне возможно, минуту-другую вздрем­нув, она еще больше часа думала. О чем думала, тоже сама не знала. Просто думала, и все. Думать-то ведь можно не обязательно о чем-то. Это только лошадь, наверно, знает, о чем надо думать, у нее голова боль­шая. А Надя думала понемножку обо всем сразу. И все мысли одновременно в голове не помещались. Мама - немка и Теодоровна. "Незнакомка" - русская, некра­сивых русских на портретах не рисуют. Они на порт­ретах только Кукрыниксов, но уже не совсем русские. Муха на стене - коренная сибирячка. После слез лицо надо мыть холодной водой. Кто живет еще в их доме, по ночам разговаривает на иностранных языках, не­ужели шпионы, враги народа? Вот паучьё, всюду про­берется. Но пауки не могут играть на гитаре, а тем более на пианино. Почему она их не слышит? Она бы послу­шала, узнала, кто это.

И обо всем этом еше раз, но теперь уже с обратной стороны. До того места, когда девочкам после слез обяза­тельно надо умываться холодной водой. Вспомнила ру­чей во рву стадиона, там же росли саранки. Луковицы, клубни их этой порой можно есть. Они, правда, не очень вкусные, совсем даже не вкусные, как сырой картофель, но зато красиво цветут. Ей бы такое сарафанистое и яр­кое платье, как цветок саранки. Вот бы она уже...

Тут Наде помешали думать громкие возгласы, почти вопли за стеной дома. Надя вознегодовала: вот так всегда с этими взрослыми. Только придет в голову что-нибудь приятное, как они все испортят. Ни за что не выйду, сказала она сама себе. Хоть заоритесь, лопните тресните, не выйду. А руки уже сами сбрасывали крючок с двери горницы. Ноги несли на улицу. Она все же была очень любопытная. Никакая кошка в этом отно­шении не могла бы потягаться с ней. Собственное лю­бопытство изумляло п