Бунт невостребованного праха — страница 31 из 56

- Я разведывала хорошо.

- Я хорошо строил.

- Я ночей не спала...

- А у меня два друга погибли на этой всесоюзной ударной комсомольской стройке, Касьянчик и Рабино­вич. Ты знаешь, как они погибли?

- Не знаю и знать не хочу! - в запале кричала Надя.

- И знать не хочешь? Ну уж нет, дорогая.

- Я тебе не дорогая. Я не твоя дорогая.

- Куда тебе, мокрощелка, до моей дорогой...

Надя развернулась в кресле и попыталась отвесить ему оплеуху. Но Германн перехватил руку, щекой уже по­чувствовав огонь ее пальцев.

- Смотри ты, - сказал он, борясь с Надиной все еще занесенной перед его лицом рукой, держа ее на весу, как трепещущее древне знамени. - Сильная рука, а по виду и не подумаешь. Сильная, хотя и красивая.

И Надя дрогнула, оттаяла и опомнилась, хотя изо всех сил старалась не выдать себя.

- Ты прости меня, - сказала она подсевшим, чуть глуховатым голосом. - Но ты сам виноват. Ты первым начал. И это ты должен просить у меня прощения.

- Я первым начал? Мне просить у тебя прощения?

- Так положено.

- Кем это так положено?

- Ну... Не знаю, кем. Но так положено.

- Да? Если так положено, то - никогда, - твердо сказал Германн. - И чтобы ты знала это на будущее.

Надя поняла, что Германн ее уже простил, как про­стила и она его, но не преминула, нашла и вычленила в его фразе одно словцо:

- Это на какое же будущее? Что вы имеете в виду, Юра, Георгий и просто Жора?

- Никакого будущего я не имел в виду.

- Но вы только что сами сказали.

- Я ничего вам не говорил.

- Говорили. И... и может быть, мне хотелось, чтобы вы повторили это.

Но Германн уже ушел в себя и молчал, опять прильнув к окну.

- Может, вы расскажете, как погибли ваши друзья?

- Нет, - коротко бросил он Наде. - Этого я вам никогда не расскажу. Достаточно того, что на месте лю­бого из них мог быть я сам. У нас была одна на троих партийная кличка - Кагор: Карпович, Говор... Рабино­вич. Говор посредине. И это я. А их уже нет.

- Они были пьяны? - неловко предположила Надя. Но Германн обиделся:

- Еще нет. Не успели. А вино уже было припасено. В тот день мы появились на стройке после защиты дипло­мов в институте. Три друга, три заочника. Привезли по ящику вина. Попали под аврал. И вино так и осталось невыпитым. Я разбил все шестьдесят бутылок, хотя ра­зумнее было оставить их на поминки. Разбил и все. Вот и все, Надя...

Германн замолчал, прильнув лбом к иллюминатору. Надя подумала, что он плачет. Но глаза его были сухи, хотя и воспалены. Она не решилась докучать ему, потому что сама вспоминала тех, с кем вместе все эти годы жила и работала и кто, подобно друзьям Германна, тоже без­временно почил в сибирской богатой полезными иско­паемыми земле. К тем ископаемым добавился, смешался с ними и прах ее друзей. Пораскинув мыслью, их наби­ралось не так и мало, глупо, нелепо, неизвестно за что и почему отдавших жизнь. Одни жаждали романтики, дру­гие денег. Гнали, как зеки, туфту. Зарабатывали кто по-милование, а кто ордена. Кто-то из них добровольно покинул землю, повесившись в белой горячке на кедре, кто-то сорвавшись со скалы, а кто-то попросту исчез­нув, канув в вечность тайги, как в море, оставив после себя лишь рюкзак, полузаполненный сентиментальным хламом, давно не стиранный энцефалитник да геологи­ческий молоток на длинной с нахватами пропотелых ла­доней ручке.

Но все эти смерти проходили по касательной мимо сознания Нади, случились не на ее глазах. Только чуть щемило сердце от простоты и будничности происходя­щего: был человек и его нет, а жизнь, работа продолжа­ются. Утром - подъем, завтрак на скорую руку - и на маршрут, на трассу. И тайга жила, не замечая бренности и краткости человеческого века. Изредка лишь была пе­чаль в солнце, в его мягкости, в белой занавешенности быстрорастворимым облаком, а тайга оставалась неизмен­ной, с розовыми снегами зимой, гнусом и паутами в лет­ний зной. И человек отмеривал километры, маячил в ней, смахивая со лба пот, словно он тоже был вечен, прирав­нен к траве, дереву, к скале, ручью подо льдом и на сво­боде. Шагал по Сибири человек без собственной тени, без пугающего ощущения тени другого, уже отошедшего в мир иной человека. Всегда наедине только с самим со­бой.

Лишь однажды Надя освободилась, проснулась от этого примирительного и чарующего одиночества. Ее потрясла смерть аборигена-проходчика. До работы в геологораз­ведке он был охотником-промысловиком. Мелкую пуш­ную дичь, даже соболя и горностая не трогал. Специали­зировался на медведях. И было их уже на его счету тридцать девять. Пришел в геологоразведочную партию, потому что наступил черед брать сорокового. А сороковой, как из­вестно, роковой. И он забоялся, дрогнул перед ним: од­нако, нехороший мишка будет, смерть моя, однако, бу­дет.

Сработало ли суеверие или предвидение, но он сам себе напророчил погибель. Человек избегал, обходил сто­роной зверя, но тот сам вышел на него. Как рассказыва­ли уже после проходчики, пришел к его шурфу, сел на краешек, на кучу свежевынутой породы и принялся драз­нить, выманивать наверх человека, начал посыпать ему голову песком и мелкими камешками.

- Слышу, однако, кто-то разговаривает, - рассказы­вал напарник проходчика, метрах в двадцати от него бивший свой шурф. - Не шибко сердится, но и не раду­ется. Подтянулся на руках, выглянул: однако, хозяин пожаловал. Обратно в шурф упал, спрятался.

А охотник-промысловик прятаться не стал.

- Нашел, - сказал он, - радуешься. По душу мою явился. Но это мы еще будем, однако, посмотреть.

Выбрался из шурфа, медведь не испугался, не бросил­ся бежать. Некоторое время зверь и человек присматри­вались друг к другу, примеривались, принюхивались, избегая лишь одного - прямого взгляда, глаз в глаз.

- Однако осилю, - сказал человек. - В голове ты страшнее, а когда видишь - страха нет. Голыми руками возьму. Сорокового.

И тут, наверное, оба они отважились, взглянули в гла­за друг другу. Медведь взревел, вскочил на задние лапы и бросился на охотника. Но тот от первой схватки укло­нился, отскочил в сторону, поднял с земли энцефалитник, скомкал, скатал в тугую скатку, зажал в правой руке. Напряг руки и тело, готовясь к очередному нападению зверя. И когда оно последовало, когда пасть зверя ярко и красно разверзлась перед его лицом, изловчился и затол­кал в эту пасть, засунув туда же почти по локоть руку, энцефалитник. А дальше было проще, дальше был почти милицейский захват, с выворачиванием рук, передних лап за спину зверя и крепкие, но недолгие объятия. Дыхание у зверя сбилось, и вскоре он обмяк, совсем по-челове­чески упал в обморок. Человек положил медведя на еще росную и поздним утром траву, вроде проявил милосер­дие, но от энцефалитника в пасти не освободил. При­нялся ритуально выговаривать зверю:

- Зачем, однако, приходил? Зачем на кедр лазил? Упал, вот видишь, ушибся маленько, сломался. Сам упал, сам сломался, я тебя не трогал.

Напарник уже справился с испугом и тоже был на поверхности, протянул своему товарищу одновременно кайло и топор.

- И ты глупый шибко, - отказался от кайла и топора проходчик. - Он ко мне честно пришел, с голыми рука­ми. И я с ним буду честно. Он сороковой у меня, а с сороковым надо обходиться без греха, чтобы сорок пер­вый не обиделся.

Заслышав голоса, рычание и рев зверя, покинув свои шурфы, возле поверженного зверя собрались почти все проходчики, что были сейчас на работе.

- Уходите, однако, все уходите, пока мишка без па­мяти. Сам он шибко сильный, а сердце слабое, увидит вас - сердце лопнуть может. А я его, однако, живым, живым хочу видеть.

Но никто из проходчиков уходить не торопился, ле­жащий на траве полузадохнувшийся зверь действитель­но был не страшен. И тогда охотник, похоже, сам помедвежьи разъярившись, схватился за топор, поднял его над головой и пошел на людей:

- Мешаете шибко. Зверя и меня пугаете. Немножко рубить вас буду.

Люди шарахнулись от него: несмотря на тихо звуча­щие слова, в них была отрешенная и, кажется, не под­властная человеку сила и уверенность, действие в них было. Все дальнейшее происходило хотя и на глазах лю­дей, но держались они в отдалении. А кое-кто и бросил­ся бежать прочь в лагерь, чтобы уведомить начальство: один из них спятил. Но охотник действовал разумно и продуманно. Снял с пояса армейский кожаный ремень, как на собаку ошейник, накинул его на шею медведю, вытащил из-под ели веревку, привязал ее к ошейнику и только после этого освободил зверя от кляпа. Пока тот отдыхивался, недоумевая, что это с ним приключилось, неспешно свернул самокрутку, прикурил и всласть затя­нулся.

- Пошли, однако, долго лежишь тут, притворяешься. В зоопарк пойдем, в цирк.

До зоопарка, цирка, однако, они не дошли. Не дошли даже до лагеря. Из палаток высыпали свободные от рабо­ты геологи. Охотник-промысловик шел впереди, поку­ривая, что-то довольно бормотал, за ним косолапо и проворно, будто корова на веревке, тянулся медведь. Но, завидев людей, начал упрямиться и нервничать. Словно признавая превосходство человека, поборовшего его, прося у него защиты, слегка ускорил шаг, ткнулся лоба­стой головой в его руку. Но тот не понял, руки не подал, пнул медведя коленом в бок. Медведь обиженно и то­ненько рявкнул, почти заскулил по-собачьи. Геологи, будто действо происходило на сцене, зааплодировали. И это окончательно уже вывело из себя, взъярило зверя.

А человеку, видимо, захотелось покрасоваться. Взыг­рало в общем-то не свойственное опытному охотнику тщеславие. На миг, но победило рассудок. И Надя уже чуть позже долго и скорбно размышляла об этом невоз­вратно роковом миге, решающем человеческую судьбу. Коротком-коротком, как нажатие на кнопку выключателя: свет вспыхнул, свет погас. Произошел какой-то чудовищный выброс закороченной энергии, о чем-то просигнализировал мозгу. И ничего вроде бы не изме­нилось, свершился только переход от света к темени, от бытия в небытие. Все осталось по-прежнему, но в то же время все стало и совсем другим.