Бунт невостребованного праха — страница 32 из 56

Человек хотел властвовать над зверем. Плененный зверь восстал. Охотник-промысловик погиб, можно считать, под аплодисменты зрителей. Как он ни убегал, ни пря­тался от судьбы, она настигла его в минуту его последне­го триумфа. Сороковой медведь оказался действительно роковым. И все из-за мига тщеславия, жажды полной и абсолютной власти, полной подчиненности себе приро­ды, стихии. Ошейник не выдержал напряга звериной ярости, лопнул. Не выдержало, казалось, самое мощное в нем, дал трещину припай, отскочила пряжка. Зверь, подобно человеку, воздвигся, возвысился над ним, стоя на задних лапах. Секунду-другую пленитель и пленен­ный смотрели в глаза друг другу. Что видел человек в эти последние секунды своей жизни, неизвестно. Может, ничего, а может, собственную смерть. И эту смерть в глазах человека, наверно, почувствовал и зверь, не выдержал его потустороннего уже взгляда. С затравленным рыком вски­нул лапу и снял с охотника скальп. Не отказал человеку и в милосердии - тем дымящимся от кровотоков скаль­пом закрыл человеку глаза, навечно и на вечность. Обнял на прощание так, что стоявшие неподалеку геологи, а среди них и Надя, услышали треск лопающейся кожи, как треск рвущейся бумаги, хруст костей. Обнял челове­ка и оттолкнул от себя, и сам оттолкнулся от него, уже свободный, с победным ревом устремился в тайгу.

Но далеко от побежденного, задранного им человека не ушел. В несколько стволов сразу грохнули охотничьи ружья, в них вплелся и сухой треск Надиного пистолета. Зверь упал на спину, назад, куда ударили жаканы и, мо­жет быть, пистолетная пуля. В отличие от человека, его глаза остались открытыми. Никому просто в голову не пришло закрыть их. Круглые и на удивление маленькие, мертвые уже, они смотрели в небо. И солнце радужно отражалось в них, что тоже было не менее удивительно: такое огромное солнце, а поместилось в маленьких мед­вежьих глазах.

Надя, сидя в самолете, так же ощущала солнце в своих глазах. Но находясь в небе, на высоте десяти тысяч мет­ров, солнце казалось маленьким и как бы искусственным, не больше луны. Его легко можно было разместить в гла­зах. Легко, но почему-то очень тревожно. Солнце на высоте ее совсем не грело, в нем не было ни капли зем­ного тепла. Именно это и тревожило, беспокоило Налю.

И еще что-то совсем уж непередаваемое, непонятное. Некое странное предчувствие от этой сдвинутости зем­ного и небесного, самой возможности подобных шизоф­ренических сдвигов. И потому ей хотелось общения, отвлечения, хотя Германн был совсем не в ее вкусе. И чтобы примиритья с этим одновременным отторжением и желанием, ей приходилось спорить с самой собой. Слишком уж много она требует от жизни. Да, она тоже тщеславна, тщеславна и суетна глубинно в своих запро­сах. И поэтому нарекает на свою судьбу и жизнь. Жаждет во всем лишь единственности, неповторимости, какой внутренне считает и саму себя. А за все нарекание на жизнь и судьбу рано или поздно следует наказание, расплата. И добро бы только одним лишь разочарованием.

Есть ведь наказание гораздо страшнее - это полная пустота внутри себя, полное выгорание, когда даже разо­чарованию не остается места. Надя чувствовала, что она уже приближается к такой черте. В ней меньше стало удивления, меньше искренности. А так хотелось продол­жать удивляться, жить сердцем, оно ведь еще ни на кого из живущих рядом не было потрачено, оставалось в це­лости и сохранности, как неразмененный железный рубль с государственным гербом на одной стороне, профилем вождя - на другой. Пока она была счастлива только не­счастьем, чужим и своим. Наполнена несчастьем, и толь­ко поэтому чувствовала, что живет, что она еще не пуста, в ней не все еще выгорело. В ней еще не избыты нетер­пение и губительный энтузиазм ежеминутного ожидания чуда. Ожидание чуда, искусственно вбитого в голову и заложенного в кровь, в плоть самой природой.

И все это когда-то необходимо тратить, тратить по-настоящему, а не транжирить, сжигать в иссушающих душу мечтаниях, избывать. Тратить, делиться с другими тем, что заложено в человеке изначально. Заложено имен­но самой природой, той же матерью-землей, небесами, солнцем. Потому ведь так щедро обновляется, родит каж­дый год земля, неистощимо на тепло и ласку солнце. И эту их способность к самовозрождению, неистощимость толкают и поддерживают самоотреченность, неистовость трат, любовь. И не к самим себе, а ко всему, на что она направлена. И самый большой грех человеческой души - покинуть эту землю, первородно не согрешив, унести с собой в могилу, ни с кем не поделившись, то, что уже с рождения в тебе болью и страданием, плачем и криком рвется наружу, требует освобождения. Грешно человеку уходить, не потратившись.

И если это действительно так, то почему бы не начать тратиться сию же минуту, сию же минуту перестать быть праведницей, ждать неведомо кого, корчить из себя не­ведомо что. Дуру, запакованную в энцефалитник. Про нее ведь геологи говорят, что она и спит в нем, и в ванне моется, не снимая его, боится, как бы клещ какой энце­фалитный не впился не туда, куда ему положено. Хотя, конечно, интересный вопрос, куда это клещу положено впиваться. А если серьезно, то не такая уж она неприка­саемая праведница. С некоторых пор ей стала нравиться игра. Не совсем, конечно, та, примитивная, с предсказу­емым выигрышем или проигрышем, что длится вот уже тысячелетия между мужчиной и женщиной. Нет, не та, но все же... Ей просто нравилось прикидывать и пред­ставлять рядом с собой парня или мужчину, с которым она встречалась на улице, а порой и знакомилась или их знакомили. Нравилось видеть себя и его со стороны. Нравилось порой и дразнить их, прикинуться этакой разбитной и доступной девахой или, наоборот, невооб­разимой и глуповатой скромницей. Самолюбию льсти­ло, как в обоих случаях они распускали перед нею хвост, подавали себя как в лучших домах Лондона, то искушен­ными сердцеедами, утонченными денди, то супермена­ми, то неприспособленными к жизни недотепами.

В общем, шла игра, обоюдная, захватывающая, увле­кательная. И Надя жалела, что так поздно вступила в нее. Парни, как тогда говорилось, кадрили ее. Но это только они так считали. А на самом деле кадрила их она. Она их выбирала и сама определяла грань, за которой кадреж надо прекращать. Доводила до этой грани того или иного представителя сильного пола и оставляла его с носом, порой попросту удирала, полной мерой насладясь про­цессом кадровки.

Так она хотела поступить и со своим попутчиком. Но начавшаяся было игра сразу же поломалась, и вопреки ее воле. Это Надю задело. Неужели она действительно нача­ла стареть и теперь уже не представляет никакого инте­реса даже для этого деревенского губошлепа. Но тут она напрасно нарекала на себя. Девушка Германну нравилась, еще там, на курорте, нравилась. Но на курорте он не знал,как к ней подступиться, может, потому и забулдыжничал, пил. Обрадовался, когда случай разместил их в само­лете рядом. Но она разозлила его, затронув в душе мно­гое из того, о чем он сам запрещал себе думать. А тут, хочешь не хочешь, все это запрещенное, придушенное в нем прорвалось и обринулось на него. Она стала ему антипатична.

Но несмотря на эту антипатию, как это ни покажется странным, прознай он каким-либо образом, о чем она сейчас думает, как себя чувствует, получилось бы, что они мысленно, сердечно уже соединены. И тревога, недоброе предчувствие, охватившее Надю, звучали и в нем. И ду­мал он тоже о смерти, смерти двух лучших своих друзей, о том, что она выжгла что-то в его душе, и он больше никогда не будет способен на такую искреннюю дружбу. Друзья, как и любимые жены, даются раз и на всю жизнь, и только в юности, в молодости. И сама мужская дружба похожа на ребенка, на то, как он растет и взрослеет, мужает. Потеря друзей подобна ампутации руки или ноги, а то и смерти. Новые и рука, и нога уже никогда не вы­растут, как ни старайся, а останутся холодок и отчужден­ность разно прожитых прежде лет, как и в супружеской жизни, если нет полной откровенности, таится тот же холодок и отчужденность, предположение нераскрытой тайны, полностью не разгаданной души.

А в отношениях Карповича, Говора и Рабиновича никаких тайн не было. Они шли по жизни вместе с ремеслухи - ремесленного училища, в котором свела их судьба. И вполне может быть, что вместе они должны были и погибнуть, умереть в один и тот же день. Но тут линия их совместной жизни душа в душу была прервана, судьбе было угодно совершить неожиданный зигзаг. На этот зигзаг и сетовал Германн. Если бы, если бы... Сето­вал и на другое, что было не совсем понятно и определе­но им. То, что осталось за самим фактом смерти, Что ни у кого не вызвало ни раздумий, ни протеста. Ни у кого, с кем он вместе жил и работал. Недоумение, раздумье и протест появились только у него, и то лишь потому, что Карпович и Рабинович были его друзьями.

Оба они ушли из жизни, погибли до абсурдного нелепо и глупо. И так же мучительно страшно, оставив после себя по ящику неоткупоренного, не выпитого вина. И Германн, лишившись их, в одиночестве отказался пить то сладкое и тягучее поминальное вино. Но этикетки от него сохранил. Берег до сороковин - сорокового дня. А на сороковины достал и сжег на заброшенном таежном кладбище неподалеку от рудника, который они вместе строили и уже почти построили. Осталось пару ударных авралов, подобных тому, во время которого и погибли его друзья.

На стройку вне плана пригнали десяток вагонов це­мента. Того цемента у них и так было завались, при же­лании можно было воздвигнуть хорошую гору, и малень­кие бетонные горушки со всех сторон окружали рудник; то растворный узел вдруг свирепел и выдавал такую мас­су продукции, что ее сразу самосвалами вывозили на свал­ку, а то водители иногда не могли разыскать нужную точку, плутали от объекта к объекту и в конце концов сбрасывали уже твердеющий бетон где ни попадя, опра­стывались прямо на дороге, чтобы потом не выдирать его из кузовов зубами - кувалдами и кайлами. И те злопо­лучные десять вагонов цемента, как выяснилось впослед­ствии, загнали к ним по ошибке. Стрелочник, видимо, не в ту сторону и не вовремя поворотил стрелку.