Бунт невостребованного праха — страница 38 из 56

Германн говорил шепотом, почти сипел, у него пере­хватило горло. Слова давались таким трудом, что он зап­лакал, выдавливая их из себя.

- Вот это уже хорошо, - сказал отец. - Это хорошо, что ты плачешь. Когда человек плачет, он прощает, про­щает себе и другим. И я тоже плачу, хотя мне не у кого просить прощения и некого прощать.

Отец действительно плакал. Но сухими и, наверное, горючими слезами, потому что их не было видно, там, где они должны были катиться, вспыхнули, пролегли только две красные, нисколько не влажные дорожки. То была, видимо, память изрытого морщинами старческого лица о некогда бежавших по нему слезах.

- Макриян, сынок, - это ты. Такое было у тебя пер­вое имя. Я дал тебе такое имя тридцать с гаком лет назад. И ты прав, из болота ты. Дух или человек - не знаю. Разгадать мне не дано, потому все время и мучусь. А как все это случилось, рассказать сегодня могу. Раньше не мог, потому и молчал. Сейчас могу... Старая, иди, иди, коро­ву подои.

- Корову я уже подоила, Гаврил ко...

- Так подои еще раз.

- Ты в своем уме, Гаврила?

- В своем, старая... В своем, Валечка... Иди, погуляй. Покинь нас одних. То, что я рассказывать буду, и ты не все знаешь. И знать тебе всего не надо. Мы с Макрияном по-свойски, по-мужски, до конца открыто говорить бу­дем.

Мать послушно поднялась с лавки, сняла с вешалки плюшевый, давно уже выношенный жакет. Германн еще подумал и укорил себя, - обещал матери новую шубей­ку, сейчас как раз пошли такие, удобные и недорогие для старух, шубейки из синтетики. Обещал, присмотрел уже, но так и не собрался купить. Купит ли теперь. Поверх жакета мать накинула шерстяной в крупную клетку пла­ток, подхватила стоящую у входа суковатую палку, Их там стояло две, очень похожие вишневые клюки, как лед с бабой у порога. И Германн до сих пор еще путал их, не мог разобраться, где отцова, где материна. Но старики различали их даже издали и зорко следили, чтобы ни один из них не вздумал пользоваться чужой. Иногда даже спо­рили - это когда впопыхах, и чаще мать, хватала клюку отца. Отец и сейчас издали проследил, чтобы не было путаницы. Путаницы не произошло, мать взяла свою, брякнула дверная щеколда, и материнская клюка запостукивала по порогу уже снаружи и тут же зашелестела, мягко касаясь земли, травы-муравы и подворного курос­лепа. Мать ушла.

Но отец не захотел оставаться в избе. В избе не завел обещанного разговора. Может, побоялся доверить и сте­нам того, что хотел и думал сказать ему, Германну, а может, действительно в горнице, как он объясил это чуть позже, стало вдруг почти душно. Дерево ведь при живых хозяе­вах работает как печка, как солнечная батарея. На улице солнечно, жарко - дом источает прохладу, запасенную, накопленную в ночи. Приходит ночь - дом делится с хозяевами дневным солнечным теплом. Хорошая придум­ка и старинная заведенка отцов - строить дома из дере­ва...

- Пойдем, давай, и мы, выберемся из четырех душ­ных стен на чистый воздух, на ветерок. Там по-другому и говориться, и слушаться будет. И кошка с собакой помогут, подправят, если что не то и не так скажу, трава предостережет и не даст покривить душой.

Отец, не забыв прихватить палку, свою третью ногу, вывел Германна из дома. Германн думал, что он прися­дет где-нибудь возле хаты на завалинке или на скамейке за забором на улице. Но тот присаживаться не стал, по­вел его деревенской ночной слепой улицей мимо клад­бища. У скамейки, где обычно прощались с уходящими уже навсегда в небытие, в могилу, приостановился, пере­крестился и трижды поклонился едино и сплоченно сто­ящим в темени могилам. Поклонился, мазнул скрючен­ной калечной рукой по лицу и на удивление ловко зашагал, потащил свои полторы ноги дальше по твердо набитой, хотя и не очень твердой дороге с колдобинами, выемками, а то и ямками. Германн удивлялся отцовскому глазу, как тот видит в темноте, идет, нигде не запина­ясь, как при свете дня.

- Правильно, сынок, правильно. По этой дороге я и слепой пройду. И не я ее, она меня помнит и направляет. Я ее прокладывал, и она держит меня, не дает упасть.

Они шли в сторону сенокосов. И посреди отцовско­го лужка, полностью еще не выкошенного, останови­лись, крепко обросившись в вяжущей ногу, уже пере­стаивающей траве. Отец подвел его к небольшому кусточку лозы, вернее, лозовой поросли, молодой, это­го года поросли. Пока Германн недоумевал, почему именно сюда они пришли, отец бросился приминать эту лозовую поросль, а заодно сбивать с обхватившей коч­ку травы ночную росу. Роса была обильная, ее хватило отцу не только до плеч вымочить рукава сорочки, но и умыть лицо капельно и ярко сверкающей в лунном све­те водой, пригладить седые волосы. И они тоже, хотя и не до конца покорились, но серебряно засверкали. А отец продолжил свое дело, ладонями рук все сбивал и сбивал с травы на кочке росу.

- Зачем ты это, отец? - не выдержал Германн.

- А чтобы тебе было сухенько и не стыло сидеть здесь теперь.

- Почему именно теперь - сухенько и не стыло?

- А потому... Потому, сынок, что вот здесь, на этой купине, под этим лозовым кустом ты и родился... И было тебе тогда здесь очень мокро и настужено. Паво­док был как раз весенний, и все тут плавало в воде, только вот эта пядь земли с лозовым кустом, как мо­гилка поверху. Потому я этот куст никогда до конца не корчую, хотя мог бы, мог бы. Так, из большего обсе­каю, чтобы перед соседями было не стыдно: мол, не хозяин, не радетель своего сенокоса. Слежу, чтобы он омолаживался, но не пропадал совсем. В сухое лето иной раз не поленюсь и полить, попить дать лозе, тайком от дурного глаза принести с реки воды. Растет. Лоза при воде...

- Так тут меня баба Валя и родила? - перебил отца Германн, уже чувствуя, что не баба Валя его тут родила, потому невольно и называл он ее сейчас так.

- Нет, не баба Валя, не моя старая тебя родила, - подтвердил его догадку отец. - И не отец я тебе, хотя...

- Так кто же родил меня? Не этот ли лозовый куст?

- А можно сказать, что и лозовый куст. Это ж ему надо было вырасти именно тут. Корнями вспучить, приподнять землю, утворитъ бугор, чтобы на том бугре...

- Теперь я понял, почему говорят: хрен с бугра. Это про меня.

- Говорят по-другому, - похоже, немного обиделся отец. - И ты еще не дорос, чтобы о тебе так говорили, так только о приметном человеке говорят. А ты еще не приметен, мал и слаб, как эта лоза. И привел я тебя сюда, чтобы ты вспомнил и понял свою мать. И в меня, и в бабу Валю не кинул камня...

Старик торопливо пошарил у себя в карманах, за па­зухой и поочередно вытащил оттуда заткнутую газетой бутылку самогонки, две луковицы и краюшку хлеба и горестно развел руками:

- А вот стакана, старый пень, не догадался взять...

Но Германн и без этих стаканов был удивлен отцовс­кой прыти. Когда только он успел спроворить все это. Никуда же ни на одну секунду не отлучался в хате, не исчезал с его глаз. И вот, смотри... Не загодя ли, предчув­ствуя этот поход сюда, все приготовил. И сидел на лавке вместе с бабой Валей, уже все имея про запас.

- Стаканы мужику не проблема, - между тем уте­шился и продолжал отец. - Могли бы и из горла. Но мы с тобой, как ты говоришь, не эти самые - с бугра.

Он отлучился на минутку, проковылял в глубь луга, нагнулся, выпрямился и вернулся с двумя березовыми туесками. Налил до половины в один, столько же и в другой. Проследил, как опасливо берет в руки Германн, успокоил:

- Не бойся. Не прольется. Недаром говорится: лапти воду не пропускают. Мои - только водку не пропуска­ют. .. Ну, будем здоровы, сын. За великую грешницу Параскеву - народительницу тебе.

- Кто же она, откуда? - уже поднеся к губам туесок с самогонкой, приостановился Германн.

- Об этом говорка впереди. Пей, закусывай и слу­шай. Не выпив, об этом вспоминать и рассказывать не могу... Пей до дна, человек с бугра и на бугре... Мог бы налить твоей матери, только ее здесь нет...

- Куда же она девалась?

- Пей, да приступим к делу. Хотя, может, надо было и наоборот. Прости меня, Боже, грешного...

Отец перекрестил туесок и залпом осушил его. Гер­манн креста не положил. Не мог, не знал, как это делает­ся, хотя ему очень хотелось выпить по-отцовски. Заели едкий самогон каждый своей цыбулиной, очень пекучей и здой, потому что прошлогодней, зажевали хлебом, разломав краюху пополам.

- Приступаю, - сказал отец, - хотя и ума не прило­жу, с какого конца начинать, да уж как набегает.

Он пристально вгляделся в даль, в луга, где над черес­полосицей уже выкошенной и еще на корню травы, по-крестьянски сдвинув шапки с разлохмаченными ушами лозовых надстожий, стояли уже сметанные стога и не доросшие еще до матерой остогованности копны и коп­ки, валы уже сгребенного сена, вялящегося, сохнущего сейчас при лунном медовом свете. Опивались этим све­том и сочили его из себя, дурманили голову нескошен­ным травам и жухнущим цветам, может, слегка завидова­ли им, хотя и знали, угадывали, что эти травы и цветы через день-два постигнет их же участь. А оставшаяся на корню сеянная человеком рослая тимофеевка и невысо­конький луговой самосей-клевер этой лунной ночью, похоже, просили косы, росисто плакали, потому что, прося косы, одновремено и боялись ее. Но еще больше боялись остаться нескошенными, нетронуто обратиться в пыль и прах. Куда пристойнее им тоже казалась доля, по крайней мере, так думал Германн, присоединиться к своим возвысившимся над землей, собранным в стога и копны собратьям. Эти стога и копны были похожи на что-то живое, движущееся, переговаривающееся, когда пробегал ветер, похожи на человека, выправившегося в дорогу, хмельно и нерешительно задумавшегося на пере­крестке.

- Дай Бог первое слово, - вглядываясь в даль ско­шенных и нескошенных лугов, сказал отец. - А первое мое слово: я был тогда молодой, здоровый и дурной. Прибежал к своей бабе Вале, тогда еще девке, проведать. А тут засада, облава. Застукали они меня, обложили и, как зверя, начали травить. Загнали вот сюда в воду, в болото. И ты думаешь, они бы остановили, привязали меня тут, молодого, здорового?! Да я бы любого бобика обдурил, вокруг пальца как раз плюнуть обвел бы. Ушел бы, только они меня и видели. Ловите ветер в поле. У зайца дорог много