Бунт женщин — страница 10 из 59

Дождь бьётся о рельсы. Это плач по Люше и по моему мальчику. Это плач по всей нашей Поселковой жизни!

И непонятно мне, почему Бог и Природа плачут вместо того, чтобы изменить жизнь? Наверняка они знают, как нам тут живётся.

— Почему? — стучит дождь.

Стук колёс? Слава Богу! Моё время — улепётывать из-под дождя, из-под горя.

Не опоздать бы. Ещё нужно добраться до платформы.

Глава пятая

Плацкартный вагон.

Напротив меня — женщины: молодая и старая. Лузгают семечки. Сбоку, через проход, — женщина средних лет, в платке, с корзиной, старик, с птичьим острым взглядом, держит в руках газету, время от времени заглядывает в неё. По проходу идут и идут люди.

Поезд везёт нас всех на юг.

Сколько часов нужно проехать, чтобы выбраться из-под дождя?

У меня нижняя полка, но я на ней не хозяйка. По ней почти на всё пространство раскинулась яркая юбка женщины с бело-жёлтым шаром из волос. Сидит женщина у окна, загораживает мне проносящиеся мимо леса и посёлки.

Я хочу лечь.

Шелуха от семечек каждую секунду слетает с губ женщин в газетный кулёк.

Женщины передо мной — в серо-чёрной одежде, повязаны тёмными платками. На их фоне крашеная, в оранжевой юбке и зелёной блузке, с диковинным сооружением на голове, особенно выделяется. Женщины молчат. Руки у обеих — в толстых жилах. Ими, видно, и живы. Лица унылы, глаза тусклы. Они ловко грызут семечки, это занятие тоже их быт и, похоже, единственное развлечение.

Мы молчим — в гомоне других отсеков и в стуке колёс. Наступают сумерки. Крашеная всё так же смотрит в окно.

Пустота раздувается во мне с каждой минутой всё больше и расплющивает мои органы, я лопну сейчас. Мне нужно лечь, невмоготу больше удерживать себя в сидячем положении.

Как по команде, женщины сбрасывают последнюю шелуху с губ в газетные кульки, прячут семечки и начинают стелиться.

А крашеная смотрит в темноту.

Тогда я забираюсь на верхнюю полку.

Сплю… не сплю.

Пункт моего назначения — большой промышленный и культурный центр, в кассе мне сказали: там легко жить и легко найти работу. Этот южный Город — конечная остановка поезда, проспать её невозможно. Но с первым светом я соскальзываю вниз — а вдруг не успею выйти и поезд повезёт меня назад?

Крашеная всё сидит, припав к окну.

И я ощущаю в ней ту же боль, что — во мне.

Касаюсь её плеча. Она поворачивается ко мне.

Глаза — стеклянные. Кукла.

Выкладываю на стол пирожки с капустой, что вчера пекла мама на обед, яблоки, пододвигаю ей — ешьте!

Она смотрит не видя.

Не хозяйка. Жертва.

Я обнимаю её за плечи. Не пустота во мне — жизнь. И я должна поделиться этой жизнью с крашеной, выпустить наружу её слёзы — пусть бы хлынули. И есть ещё время — она успеет поспать, а я посторожу её сон. Своим опустевшим животом ощущаю её полный жизнью живот — мне кажется, она беременна. Я вкладываю в её руку яблоко — накорми своего ребёнка!

Она послушно ест.

«Не надо так, — говорю я ей молча, — ты не одна».

Теперь, когда ко мне повёрнуто её лицо, я могу видеть голые деревья за окном, зелёные ели, провода, столбы, взгорки, поля… Всё знакомое, всё — как в нашем Посёлке, только всё по-другому. Другое — свет. Здесь не идёт дождь, и уже явилось солнце — веером своих лучей над полем. Мы едем на юг.

Я глажу спину женщины, и под моими руками спина становится всё мягче.

Женщина еле жуёт.

Неужели я ошиблась, и в её чреве ребёнка нет?

Но вот она видит мамины пирожки и тут же начинает жадно есть их, один за другим!

Из поезда мы вышли вместе. Мы ещё не сказали друг другу ни слова, но знание уже повязало нас одними путами: она знает — я бегу прочь от своей жизни, я знаю — она бежит прочь от своей. Начинаем мы разговаривать на людной площади большого Города, под солнцем и пылью юга.

Зовут женщину Инна. Она старше меня на десять лет и в самом деле ждёт ребёнка. Её бросил любовник. Родители — люди старорежимные. Убьют, по словам Инны, и за незаконную связь, и за незаконнорождённого ребёнка. Инна говорит медленно, смакуя каждое слово, наслаждаясь своими страданиями. Я же чувствую себя взрослее её: я родила в муках ребёнка. Пусть он умер — не выдержал того, что обрушил на нас с Люшей мой отец, но он — родился, и я теперь знаю, что значит быть женщиной и что значит — родить человека.

Хлопоты первого дня растягиваются на вечность: нужно снять комнату, закупить продукты и необходимые вещи, устроиться на работу… Инна — парикмахер, и мы с ней обходим салон за салоном. А что я могу делать? Даже школу не кончила.

Инна предлагает мне поработать в той же парикмахерской уборщицей и сразу пойти на курсы.

— Хорошая профессия. Твоё дело — фантазировать, наводить красоту! — объясняет мне Инна. — Всегда, во все времена, будешь сыта: всегда людям нужно стричься и быть красивыми.

В парикмахерской, в которую взяли на работу Инну, уборщица не нужна, нужен человек в бухгалтерию.

— Ты хорошо считаешь? — спросила меня заведующая.

Спасибо отцу, я хорошо считаю.

В моей работе один недостаток — целый день без движения.


Зажили мы с Инной неплохо. Меня отправили на курсы бухгалтеров повышать квалификацию. Инна работала в две смены, чтобы собрать деньги для ребёнка. Вечерами мы сходились в нашей комнате. Благодаря Инне, комната блестела чистотой. Инна вкусно готовила. По воскресеньям мы с ней подолгу сидели за столом — разговаривали.


Инна росла на улице. Родители были целый день заняты: мать делала кремы, мази и притирания от угрей, прыщей, морщин, отец распространял. Раскупали кремы и мази хорошо.

Что значит расти на улице, Инна объяснила. Классики и прыгалки — невиннейшее занятие. Но проигравшего наказывают по законам блатного мира: шалобанами, салазками, чуть всю спину не корёжат, выворачивают руки.

— Жестокость улицы делает людей стойкими и изворотливыми, — говорит Инна.

Не только жестокость — свобода. Налёты на чужие сады в близком пригороде, купание до заморозков, лазанье по крышам — делай, что тебе заблагорассудится.

Женщиной Инна стала в тринадцать лет — с мальчишкой из двора.

Гену она стригла. У Гены — пышная шевелюра, и волосы не лезут под шапку зимой. Инна разрежала их, укладывала волос к волосу. Лицо Гены она видела в зеркало. Улыбка — самому себе. Он любовался собой и приглашал её полюбоваться вместе с ним. Смотри, какие у меня яркие губы! Смотри, какие у меня яркие глаза — аквамарин! Смотри, какой у меня просторный лоб и узкий нос! Смотри!

Она и смотрела. Он влюблён в себя. И она влюблена в него.

Геннадий приходил к ней раз в неделю. Обрастал он быстро, но разрежать волосы просил раз в месяц. Еженедельно она должна лишь чуть подравнять их. «И тут, смотри, лезет», — говорил Геннадий ей строго. Он любил порядок.

Воротники у него всегда твёрдые, кипеннобелые, даже если рубашка голубая. На пиджаке ни складки, ни пылинки.

Говорил Гена исключительно о себе. Он работал чиновником в отделе финансов, и можно было представить себе, как аккуратно разложены на столе его бумаги! Рассказывал он о курортах, на которых побывал, о путешествиях — в каких морях купался, на скольких пароходах плавал, о застольях — какие вина пил.

У неё порой дрожали руки, и она боялась выстричь клочок.

Однажды Геннадий сказал:

— Прошвырнёмся после работы?!

У Инны остановилось сердце.

Самый красивый… такой значительный… Послышалось?

А он, словно угадав, что жизнь в ней замерла, повторил.

Она щёлкала ножницами, как волк — зубами: каждый лишний волос бодро падал под ноги, она щедро поливала Геннадия одеколоном и обмахивала салфеткой.

— Ну, значит, прошвырнёмся, — понял он её рвение, ничуть не удивившись. Конечно, она согласна!

А она представила себе, как идёт с Геннадием по своему двору, и все, старухи на лавочках, девчонки, теснящиеся на их танцплощадке, — в отпаде.

Но Геннадий не захотел провожать до подъезда.

— Сама дойдёшь.

Боялся ли он чужого двора, с местной шпаной, или не хотел, чтобы его увидели… оставалось только гадать. Так или иначе, подведя к арке во двор, он чмокал её и отталкивал: «Ты свободна, катись спать». Она «катилась», но не спать, а смотреться в зеркало — она ли это? Её целовал Геннадий! Её водил Геннадий в кино! Не спать, лежать с открытыми глазами и видеть его лицо. И взгляды баб — как все они смотрят на него. Ещё бы не смотреть. Почти два метра роста, а лицо…

Во время фильма он заставлял её гладить его руки или колени. И она — млея — гладила.

Но ходила она по кино и танцам недолго. Геннадий посчитал, что пора переходить к делу. Он так и выразился: «Чего мы с тобой тратим время? Надо переходить к делу. Я собираюсь с тобой переспать».

Мог бы и не говорить. Он — её хозяин. Он — глава её жизни. Они поженятся, и она сможет смотреть на него каждое утро и каждый вечер, и по субботам с воскресеньями, и во сне.

Он не спросил, согласна ли она, привёл в захламленную, пыльную, вонючую квартиру.

— Это хата моего приятеля Васьки. Сначала уберись, я не могу тут дышать. — И он уселся перед телевизором.

Она принялась мыть, скрести, раскладывать по местам вещи.

Ей нравилось работать на него. Она — его жена, хозяйка дома и, конечно, обязана навести чистоту.

Он принёс с собой простыни и велел аккуратно расстелить на тахте. Он заставил её тщательно вымыться и вытереться полотенцем, которое он принёс. От полотенца пахло так же, как от его рубашек, и прежде его тела она ощутила припавший к ней его запах.

Она дрожала, будто это первая близость. Она ждала — он будет гладить грудь, плечи, как показывают в кино, и она будет млеть под его руками. А он — заставил её гладить его тело. Млел он. Она тоже пьянела от его гладкой, чуть розоватой — девичьей кожи.

А потом, когда был готов, он взял её, и ушло на их близость не больше двух минут.

— Я думал, ты девушка, — трезвым голосом сказал, едва закончил своё дело.