В вестибюле, где терпко пахло свежевымытыми полами, Тунцова устанавливала очередь в раздевалку. Неподалеку стояла учительница пения Лия Михайловна — юная, тоненькая, со скрипкой в руке, — ждала Тунцову, чтобы пойти с ней на урок. Опасалась, опять ученики заставят играть, что им вздумается, а Тунцову они боялись больше, чем директора: действовала на них ее великанья фигура.
Тунцова увидела Наталью и заспешила к ней. Лицо приветливое, морщинки возле переносья виновато стиснуты. Поймала Наталью за локоть и вкрадчиво сжала большим и указательным пальцами, потом попеременно средним, безымянным, мизинцем, словно уговаривала: «Не сердись. Ты была права», — и попросила:
— Деньги на тетради собери.
Наталья кивнула: ладно. И хотя неприязнь к Тунцовой исчезла, Наталья молчала.
«Быстро прощаем. Часто прощаем. А не надо!.. Где примиренчество, там и ложь».
Она выдернула локоть из ладони Тунцовой и побежала вверх по лестнице. Замелькали, придвигаясь к ногам, ступеньки. И в голове замелькало: обминуть бы Серебрянскую. А когда взялась за дверную ручку учительской, ахнула про себя: только что отрешалась от примиренчества и к нему же вернулась. Уклоняться? Избегать? Унизительно. Навстречу идти, смотреть в упор и глаз не опускать. Столкнуться. Хорошо!..
Учительская гудела, жужжала, смеялась. Лавируя между педагогов, Наталья двигалась к закуту между шкафами и стеной. Там она увидела Серебрянскую. Та приподнялась на цыпочки, пытаясь приладить поверх вороха пальто свое — круглоплечее, с янтарно-рыжим воротником. Но вешалка — она была из цепочки от стенных часов — соскальзывала с гвоздя.
Наталья молча взяла из рук Серебрянской пальто и повесила.
— Спасибо, Наталья Георгиевна. Благородно. Постараемся дорасти до ваших высот.
— Попробуйте.
— Впрочем, не будем пытаться. Донкихотство. Предпочитаем трезвость, хотя и сожалеем, что донкихоты повывелись. Бескорыстие заменил расчет, а радужные мечтания — трезвость.
— Обывательская.
— Хотя бы. Лучше обывательская трезвость, чем романтические шоры. А то, кроме кнута, и оглобли отведаешь.
— Если уподобиться парнокопытным.
Щеки Серебрянской побледнели. Она схватила портфель и метнулась из закута.
Эта маленькая победа над Серебрянской проняла Наталью тихой радостью, которая напоминает ту, что сквозит в природе осенью, когда много солнца, но синь воздуха, медь лесов, нити паутины не сверкают, не слепят блеском, а мягко светятся. Наталья осторожно носила это чувство в себе и удивленно заметила, что ученики, слушая ее, смотрят лучисто и добро. Лишь глаза Вишнякова холодны и подозрительны. Но и в них к концу урока не осталось стужи. И оказалось, что они не темные, а серые, с такими же коричневыми пятнышками, как на лице, слоено веснушкам не хватило места на носу.
Спускаясь по лестнице, услышала, как Вишняков сказал в вестибюле:
— Мыша, говорит, отобрал у кота. Врет и не морщится. Никакого сокола у нее нет.
Знакомый ломкий голос (а, это мальчик с бирюзовыми глазами) возразил ему:
— Честная училка. Не врет. Вчера не жаловалась. Вруша бы пожаловалась.
— Не защищай — в лоб звездану.
Снизу потянуло холодом, грузно хлопнула парадная дверь.
Наталья сбежала по ступенькам. Вестибюль был пуст. Над паркетом, становясь прозрачным, плыл морозный пар.
Липнут к стеклам снежинки и становятся колючими, если прожектор мачтового крана трогает их своим упругим лучом.
Игорь и Максимка опять устроили «бой» танка с трактором. Оба встают на четвереньки, ползут и, соткнувшись лбами, кряхтят, смеются и падают обессиленные на пол.
Наталья сидит перед электрической плиткой: подогревает лапшу. Тревожно ждет мужа. Хочется навсегда или изменить его или… Ах, ну где он запропастился! Решить. Скорее. Только бы не плохой исход. Дети! Дети! Они и ее любят и Федора. Уйди он — души их маленькие раздвоятся.
Безотцовщина… Но и так больше нельзя. Квартира — школа. Школа — квартира. А мир огромный, огромный!
Ах, ну куда запропастился Федор? Шаги по лестнице. Он? Да. Топает, снег стряхивает с бот. Не примиряться! Довольно.
Обычно Наталья встречала Федора в прихожей, а сейчас не вышла. Максимка с Игорем услышали, что возвратился отец, пескарями сиганули из кухни. Спрашивают наперебой, принес ли конфет «Гусиные лапки». Обещал, наверное, утром. Весело воскликнули, бегут обратно. В горстях конфеты, меж пальцами топорщатся хвостики фантиков. Сказал — принес. Так бы всегда. Да и не мог он забыть своего обещания: не в ладу с ней, поэтому о сыновьях печется. Смотри, мол, Зоренька, какой я добрый…
Федор послонялся по комнате, пришел ужинать. Молча принял тарелку с лапшой, немного похлебал, отодвинул. Обжигаясь, выпил стакан чаю. Убрал со стола, жадно закурил и вслед за кольцами дыма вытолкнул:
— Что прикажешь делать?
Строгий. Не определить, всерьез сказал это или с издевкой. В конце концов, зачем пробавляться догадками: отрезать — и точка. И все же потянуло взглянуть в глаза мужу. Уж они-то не скроют истину. Но Федор заслонился ресницами и стеклами очков. Тогда она спросила в свой черед:
— Почему завтрак не приготовил?
— Проспал, Наташенька, — виноватым жестом Федор сцепил пальцы.
— Завтра, надеюсь, не проспишь? Сейчас мой пол. Я глаженьем займусь.
— Может, наоборот: ты — полом, а я — утюжкой.
— Нет.
— Винюсь и подчиняюсь.
Федор смиренно свесил голову и вышел из кухни.
— Ведро и тряпка в ванной.
— Хорошо, Зоренька.
Наталья включила утюг. Слушая его усыпляющее потрескивание, подумала:
«Не такой уж плохой человек Федя. Напрасно я так ожесточилась против него. Можно бы и помягче обойтись».
Что-то стукнуло в прихожей. Дужка ведра? Нет, погоди. Дужка звякает, а этот звук был тяжелый и тугой. А! Поставил ведро с водой. Но почему тихо в коридоре? Ни плеска, ни скрипа (половицы-то рассохлись). А вдруг?! Поднялась — и в прихожую, в комнату, в нишу. Исчез. Подлетела к вешалке. Ни пальто, ни шапки, ни бот. Оказывается не дужка звякнула, не ведро стукнулось о пол — дверь захлопнулась.
Поиздевался и ушел. Не понял, не понял, не понял. Прикинулся раскаявшимся, чтобы принести новые страдания. За что? Не нужно было верить. Но как же не верить тому, кто любит ее? Чепуха! Любил. И любил ли? Не думать, не думать, не думать. Иначе можно отказаться от всего святого, что было в их жизни.
Наталья и не заметила, как приткнулись к ней сыновья. Устали. Золотые мои мальчики! Увела их в комнату, уложила в кроватки. И ты, грибок-Игорек, спи, и ты, вихрастый Максимка, спи.
Убаюкивая сыновей, Наталья представляла: бредет Федор по улице, остается на снегу вафельный след бот, тоскливо вобрана в плечи шея.
А когда скользяще осторожно, боясь разбудить детей, вышла из комнаты, то удивилась, что вообразила мужа несчастненьким. Глупости! Идет он бодро, насвистывает мелодию, в которой вызов и презрение; воротник не поднял, хотя постоянно боится, что надует в уши, — упивается тем, что обвел жену вокруг пальца.
Постыло. Не жить нельзя и жить не хочется. Пришел бы кто-нибудь, что ли. Ведь так много людей вокруг, а некому потревожиться о ней, кроме Шафрановых. Да и те, наверное, охладели: зазывали, зазывали, а она так и не смогла выбраться. Растеряла друзей, растеряла. Из-за Федора. Только ли? Сама виновата не меньше. Забилась в квартиру, срослась с нею. Улитка!
Крикнул в ванной комнате сокол-сапсан. Чего это он? Недавно ведь мяса давала. Ах, не не пищу просит — кричит кого-то. Истомился в четырех стенах. Одиночество, хуже, чем у нее. Надо унести в живой уголок детского дома. Отдать Вишнякову. Обрадуется, верить будет, и вообще, быть может, помягчает сердцем… Зачем ждать, когда кто-нибудь придет? Лучше самой пойти к тому, кому тоже трудно и неуютно.
Буранная ночь. Змеит, кольцами скручивает ветер космы снега. Сверкнет звездочка и исчезнет, будто вихрь сорвал ее с неба и раздробил. Буранные столбы бьют сверху вниз. Временами красной вьюгой растягивается шлаковое зарево. Тогда кирпичные дома принимают вишневый тон, а белые — розовый, тогда синеют следы в сугробах и бронзовеют липы.
Проваливаются в снежную зыбь ботинки-меховушки, ломит руки от холода и тяжести клетки, а Наталье нипочем: ей сродни теперь молодое, задиристое буйство бурана.
На крыльце детского дома окутанный кипящим снегом стоял и трубил в горн Марат Мингазов.
— Потерялся кто-нибудь? — спросила Наталья.
— Ужинать пора.
— Вишняков здесь?
— Новенький?
— Да.
— Позвать?
— Пусть придет в живой уголок.
Едва Наталья поставила клетку, как кто-то начал спускаться по лестнице. Грохал каблуками о ступени, свистел ладонью о перила.
Вишняков. Фиолетовое пятно на щеке, низ брюк втолкнут в расшнурованные кирзовые ботинки.
— Чего вам?
— Ты потише можешь спускаться?
— Могу и погромче.
— Думала, ты лучше стал. Я сокола принесла.
— Ври, то есть… обманываете?
Вишняков заглянул в клетку, выпрыгнул из ботинок, радостно кинулся наверх, за ключом.
Наталья поняла, что должна уйти до возвращения Вишнякова. Цацкаться с ним не нужно. Надо резко поворачивать — и подействует.
Татарчонок Марат по-прежнему горнил на крыльце.
Наталья не отошла и пятнадцати шагов, как услышала крик Вишнякова:
— Наталья Георгиевна! Наталья Георгиевна!
Не оглянулась.
Прямо в майке, босой, Вишняков догнал ее и загородил тропинку.
— Наталья Георгиевна, ты… вы обиделись?
Было не до разговоров. Рванула его в сторону детского дома. Он запрыгал, дрожа, прыткий, долговязый.
Пришлось вернуться. Вишняков подносил палец к дверце клетки. Сапсан вздрагивал крыльями и впивался лапой в железную сетку.
— Хороший сокол?
— Злюка он.
— Твоего характера.
— Ну уж.
Вишняков сердито засопел, прислонился к стене. Затянувшееся молчание начало тяготить Наталью. Она встала с табуретки, взялась за дверную скобу. Вишняков беспокойно захлопал веками.