— Михаил Борисыч, ты слышишь, она шелестит чешуей: жить, жить, жить! — и стал давить на палитру краски.
Часа через полтора Жмыхов подал мне этюд: заводь, склонившаяся посреди нее грива камыша, гора с низенькой сосной на макушке. От всего этого веяло одиночеством, тоской, придавленностью.
После полудня я пригнал плоскодонку к середине озера. С юга притащило тучу. Ее йодистые края были взлохмачены, а горбатый гребень окаймляла слепящая лента света.
Из междугорья потянуло ветром. Озеро покрылось рябью. Я взглянул на Жмыхова:
— Не пора ли к берегу? Как бы градом не отхлестало.
— Ерунда. Пронесет, — сказал он и положил фиолетовый мазок на картон.
Немного спустя раздался нарастающий свист. Жмыхов заерзал на сиденье. С его сухощавого лица будто сдуло выражение благодушия.
— Надо ехать. Ураган идет, — проговорил он.
Хотя в прошлом году я видел, как слизнуло ураганом с поверхности Каменного несколько лодок, и хотя в борт нашей плоскодонки ударило твердым потоком воздуха и вокруг оглушающе засвистело, я наотрез отказался плыть к берегу. Мне захотелось понаблюдать, как поведет себя Жмыхов в опасности, чтобы убедиться, права ли Полина в своем постоянном предположении, что он трус. Ветер рвал из рук удилище, но я стал рыбачить. Жмыхов закрыл этюдник и взглянул на меня насмешливо и ласково.
Ветер свирепел. То он брызгал крупными, секущими каплями, то вдавливал в воду бегущие с шуршанием и плеском зеленые холмики волн.
Жмыхов снял берет, черные волосы буйно трепетали над головой, придавая всему его облику суровый и вместе с тем задиристый вид. На лице Жмыхова не было ни страха, ни волнения, и лишь когда лодка падала в провалы воды, рискуя зачерпнуть бортом, он напряженно застывал, схватившись за мокрое сиденье.
Ураган усиливался. Нас уже обдавало не только брызгами, но и песчаной пылью, принесенной с берега, а до него, в какую сторону ни погляди, — два-три километра.
На дно лодки, к моим ногам, плюхнулся клок пенистого гребня. Один за другим лопнули шнуры, оставив в тине и водорослях якори-шестерни. Я взялся за весла.
Плыть по направлению к поселку было невозможно: плоскодонку то и дело захлестывало. Я поставил ее носом к волнам и начал грести. Жмыхов закурил и, пряча папиросу в ладонях, смотрел на меня с каким-то упорным и непонятным любопытством. Скоро я выдохся и каждое движение веслами проделывал с болью в локтях и плечах. До берега оставалось по-прежнему далеко, и я подумал: если ненароком перевернет лодку, не смогу долго продержаться на воде.
Я знал, что ураганы в этих местах возникают и проходят быстро, и, обернувшись, с надеждой посмотрел в междугорье, но ничего не увидел там, кроме столбов пыли да кривого хвоста тучи, распластавшейся во все небо. Когда я снова взялся за весла, Жмыхов остановил меня повелительным жестом и начал снимать одежду. Завернул ее вместе с этюдником в текстилиновую куртку, затолкал под кормовое сиденье и, ничего не сказав, выпрыгнул из плоскодонки. Я оторопел. Неужели Жмыхов вздумал вплавь добираться до берега? Утонет!
Неподалеку показалось толстое осклизлое бревно. Вон оно что! Неужели Жмыхов, пользуясь счастливым случаем, решил бросить меня, обессиленного, да еще в такой утлой лодке! Невольно пришли на память слова Полины: «Такие, как твой Жмыхов, дорожат только собственной шкурой».
Вынырнув, он почему-то не поплыл к бревну, а ухватился за ребро кормы и сказал, чтобы я греб к поселку. Обрадованный неожиданным исходом, я рьяно налег на весла. Жмыхов поплыл позади плоскодонки, поддерживая тяжестью своего тела ее равновесие и подталкивая ее.
Михеич ожидал нас на отмели. Он стоял по пояс в воде, набегавшие волны разбивались о его грудь, облепленную сатиновой рубашкой. Он не спускал глаз с лодки и вопил истошным голосом:
— А Гошка где, мать твою за ногу!?
Я не отвечал ему и потому, что торопился пристать к берегу, и потому, что не было сил кричать. Когда плоскодонка зашебуршала днищем о камни, Жмыхов отцепился от кормы, встал. Пряди мокрых волос пристали ко лбу, лицо позеленело, щеки ввалились.
— Я ж те предупреждал, Гошка, что этое место — уральское поддувало, — ворчал Михеич. — А ты — ноль внимания. Вот потоп бы, тогда понял бы, как не слушать старого человека.
Старик уложил Жмыхова в кровать, укрыл стеганым одеялом, достал из тумбочки бутылку настойки.
— Гошка, а Гошка, царапни стаканчик, — ласково промолвил он.
— Не хочу, — еле слышно сказал Жмыхов и отвернулся к стене.
Я лег на кушетку. Михеич набросил на меня тулуп, вышел, тихонько прикрыв за собой дверь.
Над кушеткой, опираясь лакированной рамой о три медных гвоздя, висела картина: среди красных маков под желтым небом идет женщина в черном.
Мне приснилось, что эта женщина сошла с картины и неслышно откинула с головы Жмыхова одеяло.
Он гневно взглянул на нее и отвернулся.
— Георгий, — сказала она, — не отворачивайся. Посмотри на маки. Они красные-красные. От зорь красные.
— Я не хочу знать, отчего они красные: от зорь или от пожаров.
Женщина не обиделась. Она была настолько печальной, что другое чувство не могло в ней возникнуть. У нее были печальные запыленные босоножки, печальные блестящие волосы, печальные широкие рукава. А какая печаль исходила из глаз!
— Георгий, я посадила маки для тебя. Думала, ты придешь, а он, — вдруг указала она пальцем на меня, — он помешал. Он хотел испытать твое мужество и утопил тебя. Теперь ты никогда не придешь, и маки сгорят.
Я вздрогнул, открыл глаза. В окно било солнце. Михеич стоял возле Жмыхова и шептал.
— А я, ядрена Феня, линьков поджарил да груздочков прошлогодних из погреба достал. Груздочки-то — отчаянная закуска. В свете нет лучшей! А еще я редисочки со сметаной сварганил. Знаю, любишь. И карасиков вяленых ободрал. Полдюжинки.
Тронутый ласковостью Михеича, Жмыхов улыбался такой светлой улыбкой, что у меня, омраченного сном, стало легко и радостно на душе.
Обедали мы возле дома, в тени ворот. Грозовой ливень, который Жмыхов и я проспали, щедро смочил землю, и теперь пахло цветами, мокрыми досками, коноплей и березовой стружкой, лежащей под камышовым навесом. Солидно пощипывая подорожник, расхаживали по двору гуси. Суматошные после дождя, ползали по лужам утки, крякали, хлопали крыльями, дробили широкими носами воду.
Подле табуреток ходил, помахивая колечком хвоста, приземистый черный пес Шарик.
Он был стар и хитер. Выпрашивая еду, весело таращил глаза, морщил морду и чуть приоткрывал зубы. И каждому, кто обращал на него внимание, казалось, что Шарик смеется. Ласково, умно. Это поражало и подкупало, заставляя взять со стола какой-нибудь лакомый кусок и не бросить его, а положить возле ног пса на чистое место.
Шарик снова таращил глаза и смеялся, а затем прятал то, что ему дали, в стружки под камышовым навесом и возвращался, чтобы опять столь неотразимо попрошайничать.
— Старик ведь уже, а совести нет. Хватит зубы-то скалить! Подали — съешь. А ты еще то не съел, и опять за рыбу деньги, — стыдил его Михеич.
Настойка убывала. Михеич вспоминал молодость. По тому, как раздумчиво колыхался его дребезжащий голос, чувствовалось: больно старику, что утратил он прежнюю силу, что не будут больше увиваться за ним яицкие девушки-казачки, сердечней и миловидней которых он, избороздивший Россию вдоль и поперек, не встречал.
То ли подействовало на него настроение Михеича, то ли по другой причине, Жмыхов становился грустней и грустней. Временами он порывался что-то сказать, но не промолвив ни слова, ронял голову на руки. Михеич навалился на стол и, обращаясь к Жмыхову, запел:
Ивушка, ивушка, зе-еленая мо-оя.
Что-о ты, ивушка, неве-есело стоишь?
Не-е-весело стоишь, не-е лазорево цветешь?
И-или тебя, ивушку, солнышком пе-е-чёт?
И-или тебя, ивушку, частым дождичком се-ечет?
Он пропел последнюю строчку с багровым от натуги лицом и беспомощно упал на спинку стула. Полуприкрытые прозрачные веки, частые выдохи в смятую, пропитанную никотином бороду, дрябло опущенные руки, — все говорило, что прошла для Михеича пора песен.
— Тонкий ты человек, Михеич, коль почувствовал, как у меня смрадно тут, — постукал себя в грудь Жмыхов и внезапно выкрикнул: — Счастливчик ты, Михеич! Трех сыновей вырастил, высшее образование им дал. А главное, прошел через всю жизнь с одной женщиной. А мне не везет в любви. Встречал много хороших женщин, а одинок. Страшно? Да, страшно. Жизнь без любви, что дом без окон: ни света, ни тепла.
Михеич переступил с ноги на ногу и достал из кармана папиросы.
И смешным, и трогательным казался он в эту минуту: захмелевший, розовоносый, с плечами наперекос, будто увесистая гиря, оттягивала одно плечо, поднимала вверх другое.
Михеич звучно напился и, выбивая из бороды капли воды, проговорил:
— Что-то, Гошка, неладно с тобой.
Жмыхов не ответил. Тропкой, что пролегала по огороду, он побрел к озеру. Оно было покрыто рябью и лишь там, где поднимались на поверхность вязкие космы водорослей, светлело круглыми гладкими латками.
Вскоре и мы с Михеичем спустились к озеру.
Жмыхов сидел на старой душегубке. Через пролом в борту пытался выпрыгнуть лягушонок, но это не удавалось ему. Он падал на спину, жалко белел брюшком и дрыгал ногами.
Михеич сел рядом с художником, а я — на бревно, приваленное к плетню.
— Ну? — ласково сказал старик и похлопал Жмыхова по коленке. — Не доверяешь?
Жмыхов сорвал с доски решетчатый от ржавчины кусок жести и принялся ломать его.
— Все началось три года назад, — выдохнул он. — Заехал я в Москву к фронтовому другу, Ивану Агееву. Скульптор он. Учился я тогда в Ленинграде. Заочно. Самого Агеева не застал дома. Зато застал девушку.
Комната у Агеева хмурая, во двор выходит. Двор узкий, как печная труба. Мрак в комнате. На комоде идол с длинной мордой, ноздрищи широкие, как голенища. И глаза тоскующие, задумчивые. Тут же мраморная рука, на подоконнике — головы, бюсты, скульптура из глины и гипса. И вот среди всего этого, содеянного Иваном, сидит на стуле девушка. Белокурая, платье из голубого шелка. Вокруг шеи наивный, нет, не наивный, — невинный воротничок из кружев. В лице что-то от шаловливой девочки. Мне давно нравились немного курносые девушки. И она была немножко курносая.